Дороги и судьбы
Шрифт:
Нет, не отечественная радиостанция, а английская, Би-би-си уведомила нас о нашем горе. А газеты - что? А "Литературка" - как? Я бы могла сейчас пойти в читальню и полистать газеты того года и тех чисел, но не считаю нужным тратить на это время. Ибо главное помню: ни один печатный орган не сообщил, ГДЕ москвичи смогут проститься с Ахматовой. Церковная панихида будет в Ленинграде, похоронят в Комарове, ну а нам-то, здешним, куда идти, чтобы поклониться ее праху? Неизвестно. Шестого утром я звонила друзьям в Москву, восьмого получила телеграмму. Выяснилось: гражданская панихида состоится в морге больницы им. Склифосовского. Прощание предполагалось поспешное, на него выделялся один час: с девяти до десяти утра. Что понятно: ведь не только гроб Ахматовой стоит в этом помещении,
Спрашивается: неужели нельзя было, не позорясь на весь мир с прощанием в морге, привезти тело Ахматовой в Центральный Дом литераторов? Нельзя. До сих пор не знаю, чего именно опасались наши секретари во главе с Фединым, Марковым и Воронковым. Кто-то говорил, что они не пожелали омрачать светлый праздник, Международный женский день, падающий на 8 Марта. С моей точки зрения, нет более лицемерного праздника (для наших широт, во всяком случае!), чем этот. "Все выносящего русского племени многострадальная мать!" - писал Некрасов. После революции и всех этих красивых слов о равноправии - многострадальной матери легче не стало. И поздравления, ею выслушиваемые, и цветы (мимозы, главным образом,- по сезону), и славословия на праздничных заседаниях - все это мне кажется не чем иным, как лестью, как стремлением отвлечь внимание женской половины населения от ее тяжкой доли. Таково мое личное мнение, и я никому его не навязываю. Некоторым нравится. Их дело.
И значит, накануне в ЦДЛ был праздничный вечер, после него надо было еще убираться, и вообще это как-то не вязалось - сегодня день праздничный, завтра - траурный, хорошо бы оставить гроб с телом Ахматовой там, куда его привезли из Домодедова,- в морге. Оставили. Умыли руки.
Девятого марта был серенький день, с сеткой мелкого, упорного дождя. На дворе морга теснились люди, много знакомых лиц.
Откуда они все узнали, КУДА надо было прийти, ведь официальных сообщений не было, наш главный источник информации, Би-би-си, вряд ли был в курсе дела,- но люди пришли, обзванивали, видимо, друг друга... Против ворот - серое невысокое здание, каменные выщербленные ступени крыльца. Сразу за передней - комната, в ней - гроб. Я шагнула к нему, но стоявшая у гроба Аня Каминская удержала меня: "Здесь не она! Побудьте тут, говорите всем, что это не она!" Я просьбу выполнила. Постояла у чужого гроба, направляя вливавшуюся цепочку людей в соседнюю комнату. Затем попросила кого-то меня сменить.
А там была она. Мертвое лицо ее было суровым, напряженным, и мне показалось, что это выражение я знаю, видела на ее живом лице... Остро пахли цветы, покрывавшие гроб. А люди все шли и шли. Здесь были те, кто любил ее, кто понимал, что с ней ушло. И не тому следовало удивляться, что этих людей так много, а тому, каким образом все они узнали, куда надо было прийти проститься. И еще следовало удивляться порядку. В комнате, где стоял ее гроб, было очень тесно, но никакой давки: все видели, что задерживаться тут нельзя. Каждый входивший приближался к гробу, целовал ее ледяную руку, ледяной лоб и вновь выходил наружу, давая место другим.
Всему этому, однако, я удивлялась позже. Тогда я не удивлялась ничему. Духота и запах цветов в помещении, сырость, серость, дождь и лужи во дворе, мелькание лиц знакомых и незнакомых - от всего этого на душе было странно, смутно, и все мне виделось, как она стоит на крыльце своего домика в Комарове (я знала, что похоронят ее на тамошнем кладбище), и в ушах звенели, звенели, не желая уходить, ее стихи, ее слова:
Здесь все меня переживет,
Все, даже ветхие скворешни,
И этот воздух, воздух вешний,
Морской свершивший перелет...
...............................
И
Белея в чаще изумрудной,
Дорога не скажу куда...
Видимо, эта погруженность в себя помешала мне запомнить тех, кто выступал на траурном митинге. Его можно было провести только во дворе. Мы стояли среди луж, спиной к воротам, а тот, кто говорил, стоял на крыльце. Когда въезжал очередной похоронный автобус, он гудел нам в спины, мы расступались, а говоривший делал паузу, пережидая гудки и урчание мотора.
Так прощалась Москва с Анной Ахматовой.
Не заезжая домой, я отправилась на Белорусский вокзал и оттуда в Малеевку.
Электричка вырвалась из окрестностей города, за окном пошли мелькать подмосковные пейзажи, уже нет зимы, но нет и весны, хмурость, серость, природа строга, обнажена, готовится к переменам, белые пятна снега, размываемые дождем на черных полях, она все это так любила, она этого больше не увидит... "Многое еще, наверно, хочет быть воспетым голосом моим..." Голос смолк.
Я вспомнила, как она сидела в кресле в больничном коридоре, рассказывала смешное, и мы смеялись... И вновь возникла перед глазами эта комната, цветы, нескончаемая цепочка людей, медленно двигавшаяся вокруг гроба, и внезапно мне почудилось, что я разгадала выражение ее мертвого лица. Оно говорило то, что я столько раз слышала от нее при жизни:
"У меня только так и бывает".
Корней Иванович
Никого ни о чем не нужно было спрашивать: путь от станции до дома был мне заранее подробно описан. Справа на горе должно было показаться кладбище — оно показалось, далее следовало ждать мостика — появился и мостик, а потом все прямо, прямо, справа поле, затем возникнет улица Серафимовича, на нее надо свернуть. Улица возникла, называлась она именно так, как надо, я свернула. Августовский день был тих, ясен, шагалось легко, и было странно и весело думать, что сейчас я увижу живого Чуковского.
Это было давно — в 1955 году. Тогда мне казалось, что семьдесят три года — это чрезвычайно много, и я ждала, что увижу глубокого старика, благостного, тихого, с добрыми, слегка слезящимися глазами. Старец сидит в кресле на балконе, прикрыв ноги пледом, меня к нему подводят, представляют, я осторожно пожимаю его сухую старческую руку, говоря, что счастлива его видеть, мне шепчут: «Громче!» — я повышаю голос — старик глух, конечно.
Все в тот день шло как по-писаному, ничто моих ожиданий не обмануло. И кладбище, и мостик, и улица Серафимовича возникали вовремя, с нужными интервалами, когда следовало, появились и зеленые ворота, и двухэтажный за ними дом желтого цвета. Единственно кто так и не появился, это старик с укутанными пледом ногами, встречи с которым я ждала. Старика не было. Был длинный, худощавый веселый человек, с белой прядью на лбу, с острым смеющимся взглядом, с большими смуглыми руками, теплыми и мягкими,— всегда, видя Корнея Ивановича, я изумленно косилась на эти руки без единой приметы старости, и такими руки эти сохранились до смерти.
Вероятно, во время пути от электрички к дому я готовила какие-то слова, которые скажу Чуковскому... Еще в Шанхае я читала его сборник «Искусство перевода», его критические статьи о Вербицкой и Чарской, язвительное остроумие этих работ меня восхищало, многие фразы оттуда я помнила наизусть... Но ничего приготовленного сказать не пришлось. С той минуты, что я попала в орбиту веселого длинного седовласого человека, меня завертело, как щепку... Вот я схвачена за руку и повлечена вглубь участка, где много скамеек,— каждое лето тут устраивается костер для детей... Тут же, отпустив мою руку, Корней Иванович прыгнул на скамейку, пробежался по ней, засмеялся, спрыгнул не помню уж, что показывая на участке, затем мы побежали к дому, именно побежали, и он, одним духом перешагивая длинными ногами через ступеньки, взлетел по лестнице, я — за ним...