Дорогой мой человек
Шрифт:
— А зачем? — немножко слишком грубовато сказал Володя. — Я, товарищи, вообще не совсем вас понимаю. Что, собственно, случилось? Материал какой-нибудь на меня в редакцию поступил? И какое такое дело?
Ему разъяснили: материал действительно поступил; офицеры из госпиталя вот их фамилии: Хатнюк, Малевич, Саранцев, еще врачи — написали письмо в редакцию о поведении замечательного товарища, тяжело раненного хирурга, который…
— Ах ты боже мой, вздор какой! — совсем вспотел и растревожился Устименко. — Это все вздор, пустяки…
Девочки-корреспондентки терпеливо подождали, потом та, которая говорила покороче, быстро и напористо осведомилась:
— Какую роль в вашей жизни, товарищ подполковник, сыграла замечательная
— Да какое же поведение! — опять раскипятился Устименко. — Никакого у меня поведения не было…
— Ну как это никакого! — с улыбкой превосходства сказала та, что была поговорливее. — Ведь мы же сюда из госпиталя пришли, там мы и подробности очень ценные, товарищ подполковник, узнали. Скромность, конечно, характерная черта советского человека, но страна, поверьте, должна знать своих героев. Мы и с врачами говорили — и с Николаем Федоровичем самим, и с Марией Павловной, они очень хорошо о вас отзывались — о вашем мужестве и о том, как вы сами, еще очень, ужасно тяжело раненный, включились в работу госпиталя. Именно включились и стали там незаменимым товарищем. Вы не сердитесь, товарищ подполковник, но в этом, и только в этом ключе мы должны работать над очерком. Так что, пожалуйста, убедительно вас просим поделитесь с нами воспоминаниями вашего детства. Можно даже со школы когда именно вас привлекла гуманная профессия доктора? Вот этот момент мы должны на нем остановиться — начало вашего пути…
Они сидели перед ним — худенькие девочки в бедных пальтишках, под которыми были старые ватники, и ждали, а он все ничего не мог сказать и только покряхтывал, складывая в уме те фразы, которые поднесет завтра на процедурах проклятым авторам письма. Им-то он скажет! Им-то он все скажет! И черт их надоумил!
Неизвестно, чем бы все это кончилось, не появись вдруг из госпиталя Вера Николаевна — с судками, с бутылкой молока, розовая, счастливая. Девочки взяли у нее судки, она стряхнула снег с шинели, девочки с обожанием оглядывали ее — такую стройную, гибкую, с орденами: морской доктор, капитан медицинской службы, участвовала в морских сражениях, жена такого замечательного человека, а они здесь, в тылу, так ничего и не повидают, так и состарятся. Все это было написано на их бледных, голодноватых лицах, а Вера Николаевна тут же их обласкала, тут же появились на столе консервы «треска в масле» — еще из заполярного доппайка, печенье, чай, масло, хлеб — всего вволю, и здесь же Вера Николаевна, поблескивая на Володю глазами, сказала, что ему никогда не справиться с теми вопросами, которые задают журналисты, уж «она-то его знает», но что все будет отлично, она надеется, что Владимир Афанасьевич позволит ей «поотвечать» за него. Только несколько позже, когда он приляжет, и без него, иначе ничего не получится.
— Вы не понимаете, какой это мучитель, девочки, — говорила она, ласково щурясь и откусывая сахар, — представить не можете, что кроется за этой внешностью. Ужасный человек! Это здесь я его не боюсь, а когда была у него в подчинении, о! Чуть что — на гауптвахту! Позволила себе, влюбившись, губы накрасить…
— Вера! — тихо удивился Устименко.
— Люся, пиши! — приказала та, что поговорливее.
Люся, с полным ртом, что-то стала писать. Устименко поднялся, пошел в другую комнату, в спаленку, включил радио. Из Москвы играли скрипки, играли фронтам и тылам, играли Родиону Мефодиевичу Степанову и Володе, играли Елисбару Амираджиби и Варваре, играли катерникам — Мише и Грише, играли танкистам и летчикам, десантникам и подводникам, играли всем, кто дожил до сегодняшнего вечера…
Володя лег, закрыл глаза.
«А дожил ли я, — скрипнув зубами, спросил Устименко. — Дожил ли? Или сдался?»
За дверью весело смеялись девочки-журналистки, потом до него донесся голос Веры:
— В общем, это же трогательно, эти мыши в театре. Характер, ничего не попишешь!
«О господи!» — с тоской подумал Устименко и усилил звук в репродукторе, чтобы не слышать, о чем они там говорят.
А ночью он спросил у Веры:
— Что за дурацкая история с этим очерком, объясни мне, пожалуйста!
— Сначала поцелуй меня! Я не могу целыми днями без тебя…
Щелкнул выключатель, загорелся ночник в виде розовой почему-то совы. Вера лежала, прижавшись щекой к его плечу. Он слышал ее дыхание, слышал посвист вьюги за окном жарко натопленной комнатки, слышал, как бьется сердце женщины, которая стала его женой.
— Поцелуй меня сейчас же! — ровным голосом велела она. — И не капризничай, как барышня.
— Это ты затеяла очерк в газете?
— Глупый мальчишка, — с коротким смешком ответила она. — Что же в этом дурного? Они там все о тебе говорят как о боге, и говорят, между прочим, не тебе, а мне. Я и сказала: ваши слова, дорогие друзья, моему подполковнику на шею не повесить. Напишите о нем в газету. И снесла им вырезку из нашей флотской газеты про твой подвиг.
— Но подвига не было!
— Был! — с таким же смешком сказала Вера. — Был, дурачок! Ты не помнишь, а если бы и помнил — скрыл бы! Я полюбила крупного человека, личность, я тебе это давно все-все подробно, моему глупенькому, объяснила, и тебя в средненькие не отпущу, хоть там и потише и даже поуютнее…
Она приподняла голову, взглянула в его глаза и стала трясти его плечи своими белыми руками. Ее тяжелая коса, темная, глянцевитая, змеею скользнула ему на горло, ее губы улыбались в розовом свете идиотского ночника-совы, а он с тяжелой тоской вглядывался в ее такое красивое, такое молодое лицо и думал о том, что, женившись, вдруг стал во внутренней своей жизни куда более одиноким, чем раньше, даже в самые трудные свои дни.
— Ты что? — перестав улыбаться, тихо и тревожно спросила Вера.
Коса ее сползла с его шеи, он испытал странное чувство облегчения и с горечью и завистью вспомнил вдруг «припотевшую» челку, о которой рассказывал Саранцев.
— Ты рассердился? — стараясь понять его и, как всегда, понимая только наполовину, спрашивала Вера. — Тебе неприятно с газетой, да? Ты, наверное, убежден, что они плохо напишут, исказят факты, правда? Но я присмотрю, Володечка, они мне покажут готовый очерк, и я прокорректирую, я же знаю тебя и твой вкус. Все будет очень скромно. Мне бы только хотелось, чтобы ты понял: отказываться нельзя. Во-первых, жалко девочек, они такие энтузиастки, они так дружат со своей работой. Во-вторых, и для тебя эта статья имеет некоторое значение…
«Сейчас начнет объяснять, что жизнь есть жизнь», — с неприязнью подумал Устименко и тотчас же устыдился и своего раздражения, и того, что сам не хочет понять ее добрые чувства к нему, и одиночества с ней, с единственной женщиной, которая искренне любит его, верит ему и, конечно, хочет для него счастья.
— Знаешь, — неожиданно для себя самого, но очень ласково и примирительно попросил он, — знаешь, Веруня, пожалуйста, никогда не надо в нашей жизни ничего организовывать. Не надо этой деловитости, энергии, напора. То, что должно быть, то будет непременно…
— Само будет? — зацеловывая его висок мелкими поцелуями, спросила она весело. — Само по себе, да, Володя? Ты ничего не станешь предпринимать, я ничего не буду организовывать, кто же за нас подумает? Кому мы нужны? Я что-то не разберу, мальчик мой не от мира сего. Нет, уж ты меня не сбивай. Ничего не стоит жена, если она не может быть настоящей помощницей своему мужу. Ты ведь тихоня, Володька! Ты, конечно, талантище и величина, но немножко, чуть-чуть размазня, миленький мой. Тебе дрожжи нужны, а я и есть такие именно дрожжи. Ты только доверься мне, пойми, какую силищу тебе бог дал в жены, и мы с тобой горы своротим. Ну? Что глядишь? Нехороша я тебе?