Дорогой мой человек
Шрифт:
Впрочем, хватит об этом.
Тебе, конечно, необходимо быть в Москве. Смешно сюда приезжать позже всех. Это порекомендуй (можешь от моего имени) своему супругу. Совершенно согласен с твоим планом действий, твой ум меня и в этом случае обрадовал. И как это я не оценил все твои свойства еще тогда, на марше нашего отряда «Смерть фашизму»? Как не догадался ни о чем? Ну да ладно! Что сделано, то сделано, назад ничего не воротишь.
Короче, вам обоим если не теперь же, то не позже конца мая следует приехать в Москву. Я все естественным манером подготовлю. Назначение по обоим каналам — и по нашему и по его (сиречь твоего супруга) — будет изготовлено. Вл. Аф. несомненно заслужил назначение самое почетное
Кроме ответа на сие мое длинное послание, в дальнейшем пиши как обычно — на Фомичева моего. Он парень — могила.
Супруга моя низко тебе кланяется. Ты ее совершенно пленила, она от тебя в полном восторге. Впрочем, мы с ней всегда сходимся в оценках.
Твой Константин ".
Прочитав, Устименко положил письмо на стол, разгладил конверт, еще раз посмотрел, кому оно адресовано: да, это Вересовой Вере Николаевне, все совершенно правильно.
Ни горя, ни ужаса, ни негодования он не испытывал. Ему только, вдруг стало холодно и до смерти захотелось курить. Прижавшись спиной к печке, он затянулся крепчайшим дымом самосада и помимо своей воли внезапно вспомнил те дни «в районе седьмого ноября», которые поминал Цветков. Именно тогда, из Москвы, Вера ежедневно писала сюда, в госпиталь, нежные и трогательные письма. Как все, в общем, уныло просто: Константин Георгиевич оказался человеком женатым и не помышляющим об уходе из своей семьи. А Вера Николаевна желала вить свое «гнездо» — это слово было из ее терминологии. «Каждая женщина хочет быть любимой женой и любящей матерью», — говорила она, а он слушал ее и соглашался: разумеется, конечно, как же иначе…
— Володечка, — вдруг окликнула она его сонным голосом из-за полузакрытой двери. — К нам кто-нибудь приходил? Мне послышалось — звонок?
— Да, — не сразу ответил он, — приходил.
— Кто?
— Николай Федорович. Он принес тебе письмо. Я не понял, что тебе оно, от Цветкова, и прочитал. Но оно только тебе.
За дверью посветлело, Вера зажгла свою отвратительную розовую сову.
— Дай мне, пожалуйста, письмо, — ровным голосом попросила она. — Если тебе не трудно.
Стараясь не смотреть на нее, он протянул ей конверт. Ему было стыдно сейчас видеть обнаженные руки Веры, ее шею, плечи, косы. «Экое хозяйство, — вдруг с тоскливой злобой подумал он, — экое богатство для умного человека». И сказал, уходя:
— Завтра недели на две я лягу в госпиталь, у меня какие-то непорядки с ногой. Ты все обдумай. Предполагаю, что на судьбе ребенка, которому, по счислению времени, отец все-таки я, отразиться эта история не должна. Вот так…
Дверь за собой он запер плотно.
И сказал себе едва слышно:
— А жизнь есть жизнь!
Погодя Вера окликнула его, он не ответил. Она окликнула еще раз. Он опять промолчал. Тогда она появилась в дверях, бледная, высокая, немножко даже надменная, в своем пестром халате.
«И этот халат тоже ездил с ней в Москву», — подумал Устименко.
— Ну, я виновата, во всем виновата, — раздраженно сказала она, — бей, режь, делай что хочешь. Мне он всегда нравился, я не скрывала этого от тебя. А тут увлеклась, потеряла голову, ты не отвечал, от тебя ни слова, он оказался внимательным, отзывчивым, широким…
Устименко молчал.
— Так как же? — крикнула она.
Он взглянул на нее с выражением спокойной усталости и опять ничего не ответил.
— Ну, хорошо, прекрасно, — не зная сама, что говорит, возбужденно произнесла она, — великолепно, допустим, я даже в него влюбилась. Но это прошло, миновало, ведь не попрекаю же я тебя твоей Варей? Тебя я люблю…
— Все дело в том, Вера, — прервал он ее, — что ты никого никогда не любишь и даже не знаешь, что это такое — любовь к человеческому существу. Ты любишь и можешь любить страстно только одно — успех! Я понимал это, но по вялости и некоторым иным причинам, о которых не время нынче говорить, пошел на компромисс с собственными чувствами. Так что я виноват в не меньшей мере, чем ты. Ни в чем не виноват только ребенок. Один он. И давай, если можешь, больше не поднимать эту тему. Будем жить каждый по-своему, не мешая друг другу ни в чем. И разумеется, не попрекая ничем друг друга. Впрочем, решай сама…
И, забрав с собой табак, спички, курительную бумагу и книгу о кактусах, он ушел в кухню, оставив ее одну. А она плакала и в мелкие клочки, долго и тщательно, словно делая какую-то нужную работу, рвала письмо Цветкова.
ВИДИШЬ? ТЫ ВСЕ-ТАКИ ЕЩЕ ПРИГОДИШЬСЯ!
— Спокойно! — сказал он. — Успокойся, истеричка, нюня, чепуховый человечишко! Успокойся, иначе ты совершенно никому не будешь нужен! Ну!
Так он говорил сам себе, стоя посредине комнаты — один. Говорил или думал — он не знал. Он был выбрит, трезв, чист, он закатал рукава рубашки, как рукава халата в операционной, только собрать себя, успокоиться, сосредоточиться никак не мог. Может быть, ему мешала музыка — день Победы там, в Москве? Но разве может мешать такой день?
Упругий теплый ветер выбивал белую занавеску на середину комнаты, вот она даже хлестнула Володю по лицу. Мальчишки с сумасшедшими, воинственными и счастливыми кликами промчались по тихой улочке. Да, война кончилась, настал этот день Победы.
Настал, и сейчас там, на его флоте, в звоне и свисте веселой, солнечной весенней пурги, наверное, построились люди в черных флотских шинелях; наверное, сверкают на сопках снега; наверное, застыли корабли, и командующий говорит плача, как плачет сейчас Володя, потому что нельзя не плакать в этот день свершившейся Победы.
И Родион там, и Елисбар, и Миша, и Гриша, и Харламов, и старый Левин все там, в этом звенящем и стылом ветру, на черных скалах…
— Нет, к черту!
Он тряхнул головой, прислушался: Москва праздновала, там гремели медью оркестры, веселый голос сказал:
— Включаем Красную площадь!
Веры не было дома, ушла на митинг в госпиталь. И никого, наверное, не было дома, только он остался…
Еще и еще раз он размял руки, пальцы, сжал кулаки и вздохнул.
Хозяйские кактусы, которые он так обхаживал всю эту длинную зиму, были в форме, в хорошей форме сейчас, к весне. Жесткие, сильные, с крепкими колючками. И скальпель был у него — хорошо отточенный, и лезвие безопасной бритвы, и резинки, для того чтобы скрепить подвой с привоем.
— Ну, ребята! — сказал он им бодро. — Начнем!
Так он веселил сам себя.
Лезвие он погрузил в денатурат. Потом круговым, легким и быстрым, точным и сильным движением сделал срез на цереусе-подвое; спокойно и холодно соображая, прикинул, где резать привой — шаровидный эхинопсис. И, забыв про руки и про то, что он калека, хирургическим пинцетом взял крошечную, заранее приготовленную колючку кактуса и ею скрепил эхинопсис со столбовидным цереусом. Потом наложил вату и натянул резинку — все в точности, как было написано в английской книжке.