Дорогой мой человек
Шрифт:
— Нет, он в благорастворении, — сказал Володя. — Желает разговаривать.
В полушубке, в валенках-чесанках, кротко поглядывая темными глазами, Вера Николаевна осторожно подошла и сказала с тихой покорностью в голосе:
— Явилась по вашему приказанию.
— Боитесь меня? — осведомился Цветков.
— Разумеется. Меня еще никто не пугал расстрелом. И не кричал на меня так, как вы…
Цветков без улыбки ответил:
— Я, кстати, не шутил. Присаживайтесь! Наш Устименко пожелал, чтобы вы присутствовали при нашей беседе…
У Володи от изумления даже брови поползли вверх, но Цветков совершенно не обратил на него внимания, словно и вправду именно Володя по собственному почину привел сюда Вересову.
— У меня в чайнике чай заварен, — радушно предложил командир. Крепкий. Правда, сахар кончился…
Налив Вересовой кружку, Цветков рассказал ей «преамбулу», как он
— Пожалуйста — для начала: Гален. Кто его не знает, во всяком случае слышал о нем каждый фельдшер. Основоположник, отец и так далее. Разумеется, если бы он был на две трети менее даровит, то жизнь его сложилась бы куда благополучнее для него самого. Но именно его гений объединил против него всех бездарных сукиных сынов той эпохи. Ничто так не объединяет сволочь, как появление истинного таланта, грозящего своим существованием их благополучию, — этого каждый человек, занимавшийся честно историей науки, не мог не замечать. Здесь опять уместно будет вспомнить современника нашего — француза Ланжевена. Только мировое признание заслуг этого ученого вынудило даже бездарных ученых впустить Ланжевена в свое заведение , каковое, по их вечным декларациям, существует вне политики. Но политические махинации освободили это сборище от морального обязательства защищать своего же академика от коричневой чумы, и они отступились от него с радостью, ибо он талантлив, следовательно опасен как конкурент всем им, вместе взятым… Вы, кстати, Вера Николаевна, занимались историей хотя бы медицины?
Спросил Цветков изысканно-вежливо, но Вересова даже вздрогнула и ответила неопределенно.
— И да и нет, — улыбнулся Цветков, — в общем, «проходили». Тоже термин, черт бы его побрал! Проходили! Впрочем, пожалуй, и хорошо, что только «проходили», потому что если самому не задумываться, то может показаться, что в науке нашей всегда была тишь, да гладь, да божья благодать, согласно той трогательнейшей ситуации, которая имела место в жизни юного Пушкина и дряхлого Державина — в смысле благословения Александра Сергеевича на поэтический подвиг. И очень хочется историкам медицины, которая, на мой взгляд, в жизни народов играет никак не меньшую роль, нежели искусства, если не большую , очень им хочется, этим пай-мальчикам, все изобразить в эдаком розовом или голубом, уютном, пасхальном свете. Вы не согласны, Устименко?
Устименко, выученик Полунина, разумеется, был согласен и даже хотел вставить свое «меткое», как ему казалось, замечание, но Константину Георгиевичу не было никакого дела до мнения Володи, он продолжал говорить, поглядывая уже на доцента Холодилина, который подошел поближе в своей кацавейке, из которой лез пух, и треухе, совершенно напоминая видом француза возле Березины.
— Да не только в истории медицины, в истории любой науки наблюдается, несомненно, та же картина, — продолжал Цветков, и его обожженное непогодами лицо — твердое и жесткое — вдруг перекосило бешенство. — Та же! — почти крикнул он. — Абсолютно та же, только никто не дает себе труда над этим задуматься в целях хотя бы защиты нашего будущего от уже имевших место чудовищных прецедентов. Чудовищных! Вот Гален, с которого мы начали! Ведь завистники и клеветники, подхалимы и бездарности добились-таки изгнания Галена из Рима. А наши современные историки медицины, пользуясь источниками «научными», оставленными современниками бедняги Галена, талдычат на основании показаний его же хулителей, завистников и клеветников, что у него был «строптивый и тяжелый характер». Тут очень интересная мыслишка есть, основанная на наблюдениях. Ведь Пирогова нашего, Николая Ивановича, тоже обвиняли его хулители и завистники в том, что у него характер тяжелый, и даже не только строптивый, но и сварливый. А пошло это знаете откуда? От интендантов эпохи Крымской войны, от тех самых «нестерпимых воров», которым наш Николай Иванович никак воровать не давал…
Когда Цветков назвал Пирогова, глаза его вдруг потеплели и в лице проступило так не свойственное ему выражение мягкой нежности; он тотчас же словно бы сконфузился, отвернулся от костра и полез в сумку за папиросой. Володя в это мгновение перехватил взгляд Вересовой: она смотрела на Цветкова осторожно, исподлобья, и даже Володе, при всей его удивительной ненаблюдательности по этой части, стало вдруг ясно, что Вера Николаевна влюблена, что слушает она Цветкова с радостью, мало того — с восторгом, и что если бы он говорил нечто совершенно противоположное, она слушала бы совершенно так же.
— Галену даже приписали, что он чумы испугался. Заметьте опять же, что и у Пирогова были «доброжелатели» в Медико-хирургической академии, которые слушок пустили, что Николай Иванович удрал из Крыма, из Севастополя, испугавшись бомбардировок. Ну, да что об этом! — Цветков махнул рукой, выбрал себе уголек и, картинно-красиво прикурив, задумался на мгновение. Аналогий этих хоть отбавляй! Что касается до трактата Гарвея «о движении сердца и крови», то, несмотря на то, что это было в эпоху Шекспира, в эпоху «Опытов» Бэкона, все-таки те же самые объединенные бездарности добились того, что Гарвея объявили сумасшедшим. Интересно, кстати, что не дают двигаться науке вперед не только сонмы бездарностей — это еще не было бы так страшно, — не дают двигаться даже люди талантливые, крупные. Например — вы, Устименко, все желаете примеров побольше — вот, пожалуйста, Джемс Симпсон, открывший благодетельные свойства хлороформа одновременно с Пироговым и нахлебавшийся всякого лиха в жесточайшей борьбе за свое открытие, — этот ученый встал на пути Листера впоследствии, и как уперся! Если ему в свое время кричали, что человеку от бога велено рожать в муках и что попытка смягчения родовых мук хлороформом есть посягательство на промысел божий, то он, Симпсон, добился-таки того, что родной Листеру Лондон последним в мире сдался на антисептику. И все это — деятельность прославленного в это время Симпсона, его энергия, его авторитет ! А Пастер? Банда карикатуристов и журналистов долгое время кормилась , глумясь над микробами Пастера. А он ведь читал газеты каждый день. И конечно, Пастер сделал бы куда больше, сохрани он ту энергию, которая требовалась на борьбу с современными ему мракобесами, для дела…
Внезапно лицо Цветкова напряглось, он спросил резко:
— Чему вы улыбаетесь, Холодилин?
— Так, одна, мысль в голову вскочила, — ответил доцент. — Но субординации не соответствует…
— Ничего, валяйте!
— Подумал, товарищ командир, — вот кончится эта война, станете вы, естественно, профессором, доктором, разумеется, а то еще и повыше занесет вас судьба и несомненный талант, — как тогда? Вот в рассуждении нынешней приятной беседы? Сейчас, не сердитесь только, сейчас этот лесной разговор ни к чему нас не обязывает, все мы кипим и негодуем, а вот в кабинете? Когда секретарь будет при вас и прием, или адъютант и тоже прием, и когда от вас будет зависеть? Как вы думаете? Поощрять будете и благословлять, или тоже…
— Что — тоже?
— Да вы понимаете, товарищ командир, зачем уж так уточнять словами…
Красные отсветы потухающего пламени костра бродили по небритому, поросшему кустистой бородой лицу доцента, на холоде он смешно постукивал перевязанными веревкой футбольными бутсами, успевшими прохудиться после дома отдыха. Холодилин был, в общем, смешон, но светлые его глаза смотрели весело и бесстрашно, и весь вид его, казалось, говорил: «Вот я каков, накось, выкуси!»
Цветков выиграл и эту игру.
— А бог его знает, — со злым и искренним недоумением сказал он. — Не знаю. Не задумывался о себе. Ничего не могу про себя предположить.
— Если вы не можете, то я и подавно, — воскликнул Холодилин. — Где уж мне, если вы «не можете про себя предположить». Впрочем, товарищи, мне хуже, я могу. И не в свою пользу, хоть, не хвастая, утверждаю, что в боях веду себя совершенно прилично. А в последнее время даже и уверился в своих солдатских способностях. Ей-ей, не трушу. То есть внутри пугаюсь, но кого это касается? А если в так называемой науке навалятся…
— То что? — спросил Володя.
Холодилин оглянулся, подумал. От вида его — «накось, выкуси» — вдруг как-то очень быстро ничего не осталось…
— Если вдруг навалится, знаете, всеми соединенными усилиями эта организованная сила, это я видел, знаю, так вот — не поручусь, ни за что не поручусь. Не Джордано Бруно, как говорится, не тот человек. Тут, увольте, не совладаю. Да если еще с проработочкой моей выйдет волевой профессор, доктор наук, увенчанный различными лаврами, допустим, по характеру наш командир, товарищ Цветков Константин Георгиевич, но только с намечающимся, по заслугам, брюшком, а? С эдакой тут округлостью, нажитой в автомобильном передвижении, за банкетными столами с икорочкой, да севрюжинкой, да жюльенчиками из дичи, с округлостью, никто не спорит, заслуженной, правильной , от сидячей жизни, не разряжаемой даже теннисом, потому что сердечко не позволяет…