Дорогой мой человек
Шрифт:
Хорошо бы тебе у него поучиться месяц-два.
Только вряд ли бы ты у него чему-нибудь выучился: ты такой, и тебя уже не обломаешь. Ты ведь не то что невнимательный, ты занятой. А Козырев во внеслужебное время совершенно свободный человек. Он любит слово и понятие — отдыхать. А ты, проклятое длинношеее, по-моему, даже не понимаешь, что это значит — отдых. Люди твоего склада чем свободнее в смысле служебно-организационной деятельности, тем занятее внутренне, или так нельзя выразиться? Я хочу сказать, что ты ни в какой мере не гармонический человек при всех твоих несомненных достоинствах. Гармонический
— Я человек, — с аппетитом говорит он, — и ничто человеческое мне не чуждо.
Тебе интересно про него?
У него великолепное обличье боевого, все испытавшего, все повидавшего командира.
— Мы, Варвара Родионовна, всего нахлебались! — любит он говорить, и это правда.
И Халхин-Гол за его плечами, и Хасан, и линия Маннергейма, и полгода нынешней, ох, какой нелегкой войны. Ордена свои он носит умело, со вкусом, они всегда на нем видны, даже когда он в плащ-палатке. Это особое искусство, которым мой батя никак не овладеет, если ты помнишь. Ну что ж еще? Китель на нем отличного покроя, шофер, с которым он приезжает к нам, смотрит на своего майора обожающими глазами, но при этом никаких панибратских отношений, у шофера рука к пилотке: «Есть, товарищ майор», «Будет выполнено, товарищ майор», «Явился по вашему приказанию, товарищ майор».
Так вот, Вовик, от майора Козырева я убежала.
Никогда я ни о чем не просила никого за эти длинные месяцы войны, а тут поехала в санитарное управление фронта, отыскала папиного товарища по прошлому, тоже «испанца», дивврача Ивана Александровича Шатилова, нашего самого наибольшего начальника, — он и твоего папу хорошо знал, — пробилась к Шатилову на прием и попросила перевести меня куда угодно, но, если можно, — подальше.
— От фронта подальше? — сурово спросил он меня.
— Нет, от нашего отряда.
— Почему так?
Глупо объяснять. Я промолчала. Он написал записочку, сунул ее в портсигар — это у него такая привычка, чтобы не забыть, потом спросил:
— Степанова Варвара?
— Так точно! — говорю.
— А отчество?
И сверлит меня глазами. То ли узнал, то ли догадался.
— Отчество!
— Родионовна! — отвечаю.
Долго молча меня разглядывал, потом сказал в высшей степени неприязненно:
— Маленькое, глупое, злое насекомое! И вредное притом! Как тебе не стыдно было отца обманывать? Ты знаешь, что он приехал в Москву через два дня после того, как ты удрала, и прочитал чохом все твои письма, заготовленные впрок? Он тут давеча мимоездом проследовал, я выходил к поезду, помахал он мне этими письмами.
Подумал мой дивврач и добавил:
— Нахалка несчастная! Был бы я штатский — надрал бы тебе твои паршивые уши. Да не реви, смотреть противно, ты же военнослужащая. Пиши отцу покаянное письмо.
Посадил меня за свой письменный стол, дал перо, бумагу, а погодя сказал:
— Моя Нинка
— Какая Нинка?
— Дочка. Из Свердловска. По слухам, на парашютистку-диверсантку обучается. А может быть, уже и в тылу у фрицев. Остались мы двое стариков — Елена моя да я. Допиши, и пойдем к нам обедать.
Я дописала, он сделал свою приписку, потом поправил мне запятые и привел в избу, где квартировал с женой.
— Вот, — сказал жене, — рекомендую: Нинка номер два. Дочка Родиона Мефодиевича — помнишь моряка? Надери ей уши, Олена, мне неудобно, я ее военный начальник, а у нас, к сожалению, телесные наказания запрещены очень строго.
Обедали мы молча. Шатилов пытался шутить, а Елена Порфирьевна смотрела на меня мокрыми глазами, наверное, думала про свою Нину. Дивврач потом тоже скис. А я думала про маму, и, знаешь, Володька, мне ее было ужасно жалко. Как она там — под немцами, одна, ни к чему не приспособленная, избалованная, вздорная? Жива ли? И как она ужасно одинока — это даже представить себе немыслимо.
В общем, я уехала.
Уехала далеко — санитаркой в автохирургический отряд.
Я убежала от Козырева, Володя, от вежливого, внимательного, красивого, легкого майора Козырева.
Понимаешь, какая я верная, Вовик?
А ты не ценишь! И никогда не оценишь! Не поймешь!
И все-таки понять бы следовало: иногда нашей сестре бывает так одиноко, такие мы порой делаемся беспомощные, так нужно нам немножко участия сильного и спокойного человека, чуть-чуть внимания, вот как Козырев: «Вы давеча, Варвара Родионовна, сердились, что Шурик вывернул ваш зубной порошок. Пожалуйста, вот у меня запас…»
Чтобы кто-то думал!
Чтобы кто-то знал, что номер твоей обуви тридцать три и таких сапог не бывает, а без сапог невозможно. И чтобы этот кто-то, краснея и извиняясь, с глупым даже подхихикиваньем, вручил тебе сапоги, переделанные из его сорок четвертого номера при помощи саперного сапожника, и чтобы ты, военнослужащая, знала, как ему не просто было договариваться со своим сапожником. Понимаешь? Чтобы он на тебя тратил душевные силы, на заботу о тебе, на размышления о том, каково тебе, чтобы в твое отсутствие он размышлял о тебе.
Думаю, что много несчастных браков начинается именно с этого — с душевной заботливости, которую часто принимают за любовь и которая, может быть, и есть любовь, но за которую заплатить любовью нельзя.
Плохо мне, Володя.
Не могу похвастаться ясностью и четкостью своего поведения с Козыревым.
Мне было одиноко и тоскливо, он… впрочем, какое тебе до этого дело.
Будь здоров.
Козыреву я даже ничего не написала.
И не напишу.
И тебе, мой дорогой человек, долго не стану писать. Это я плохо выдумала — эти неотправленные письма. От них не легче на душе, а только труднее. Буду теперь тебя забывать. Это, разумеется, нелегкая работа, но я постараюсь. Мне будет, конечно, очень мешать то, что я волею судьбы оказалась немножко медиком, но и это минует.
Кстати, Козырев, узнав, что я геолог, сманивал меня в саперы.
Теперь он далеко от меня, и, наверное, мы больше никогда не увидимся.
И с тобой мы никогда не увидимся.
Прощай!
Я устала тебя любить!
Декабрь. Заполярье".
ПЕЧАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ МЕДИЦИНСКОГО СОВЕТНИКА ДОКТОРА ГУГО ХУММЕЛЯ
— Ничего я не понимаю! — раздражаясь, как ему показалось, очень громко сказал Устименко. — Есть тут кто-нибудь?