Дорогой широкой
Шрифт:
И как насмешка, чтобы полнее стало сходство с кладбищем, в одном из палисадников среди купыря и лебеды безнадёжно доцветал куст тигровых лилий.
Как завороженные, Юра и Богородица спрыгнули на землю, разом скрывшись чуть не с головой. Проламываясь среди неподатливых стеблей, двинулись к ближайшему дому — тому, перед которым сохранились цветы. Должно быть, именно здесь спасались последние робинзоны затерянного в лесу некогда обитаемого острова.
Дверь болталась на одной петле, и замок, выдранный вместе с пробоем, болтался на двери. По всему видно, предыдущие посетители некрополя не особо затруднялись моральными проблемами, проходя сквозь двери, словно через докучливую паутину, которую в лесу смахивают широким движением палки. Дом был вычищен основательно, только в горнице, куда выходило
По хлипкой приставной лесенке поднялись на чердак и там увидели единственный не растащенный ошмёток хозяйства. Верёвка, натянутая между стропил, и на ней скудное старушечье бельишко.
Как некогда знаменитые юмористы наши издевались с эстрады над убогой продукцией отечественной промышленности! И особенно доставалось женскому белью, многострадальным байковым панталонам с шерстяным начёсом. А того не подумали записные зубоскалы, что климат у нас не италийский и без тёплых голубых штанишек холодно жить в мёрзлых российских палестинах. И когда прилавки вместо голубой байки заполнились чёрными да белыми кружевными сексапилками, худо пришлось деревенским жительницам, тем, что своими ногами по морозу ходят, а не порхают из тёплого подъезда в салон иномарки. И берегли старухи осмеянные эстрадниками, снятые с производства панталошки, штопали, ставили латочки и заплатки. Старательно стирали на руках, с хозяйственным мылом, полученным в годы перестройки по талонам, рискуя жизнью, карабкались на чердак, развешивали на верёвке бабьи сокровища. А однажды уже не могли подняться наверх, снять высохшее бельё. И штанишки, отслужившие не один байковый век, но готовые служить и впредь, пятый год сохнут под прохудившейся крышей и ждут. Чудится, сама хозяйка висит меж стропил на бельевой верёвке.
Второй дом, третий — везде одно и то же: пустые, ободранные стены, провалившиеся потолки, выбитые ударом ноги двери и оконные рамы, в клетях и кладовках скопившийся мусор, прохудившиеся кастрюли, проржавевшие чугуны, всякий хлам, которому в жилом доме порой дело находится, а человеку со стороны и с приплатой не нужно. Трухлявые деревянные корытца — кормить давно зарезанных овец, вытесанная из берёзового ствола ступа, в какой Бабе-Яге летать впору, на чердаках разобранные кросна, стащенные туда ещё живыми хозяевами. Жаль было выбросить, думали, пригодится… не пригодилось, трухлявится теперь вместе с гниющим домом.
На пригорке две корявые яблони, старые, задичавшие, как и сама земля вокруг. Ветви сгибаются под непосильным грузом мелких, кисловато-горьких яблок. Яблочный Спас скоро, а собирать редкостный урожай некому. Прежде старухи с корзинками приходили, резали и сушили яблочную дичку. Зимой варили терпкий узвар, вздыхали о городских внуках: им бы сушёного яблочка вместо семечек погрызть… а у самих уже зубов нет.
— Набрать бы… — сказал Юра, куснув сорванное яблоко и скривившись от нестерпимой кислоты.
— Зачем?
— А на горючку. Одуванчики отошли, мы с тобой сегодня последнюю «бредберёвку» отогнали; скоро ехать будет не на чем. А тут дичка пропадает. Мы бы с тобой кальвадоса нагнали. Я когда-то пробовал кальвадос — ничего, горит.
— Неловко как-то, словно у мёртвого взять.
— Неловко на потолке спать, одеяло сваливается. Яблони эти общественные — то ли колхозный сад был, то ли остатки барского сада, если прежде тут усадьба стояла. Но главное, что выросло и пропадает. Не дело это.
Юра стащил суконный подшлемник и принялся собирать падалицу, усеявшую землю вокруг замшелых стволов.
Набили давлеными яблоками бак, в котором прежде ходило вино из одуванчиков, долили чуток воды из найденного колодца, всыпали остатки дрожжей. Ох, и злой кальвадос получится из яблочной барды, — на таком хоть до края земли доехать.
Больше в мёртвой деревне делать было нечего, но всё же остановились у крайнего, совсем уже разрушенного домика. Должно быть, он опустел первым из семи домов, и сберегаемое ещё живыми соседями барахло
Простенок между окнами обвалился или был обвален каким-то посетителем, пытавшим дурацкую силу, в проломе виднеется подступающий лес. На стене в бумажных рамках висят фотографии родных. Смотрят из-под пыльного стекла солдаты в советской, довоенной ещё, форме — довелось ли им вернуться с великой бойни? — выцветают групповые, семейные портреты со стариками, сидящими в первом ряду, и колхозной молодёжью, которую опытный фотограф расставил позади. Лица напряжены и исполнены понимания важности момента. Для вечности позируют деды, чтобы память их на земле не простыла. Строго смотрят сквозь пролом в стене на заглохшие поля и подступающий лес. Забытые, никому не нужные скорбно глядят на забытую, ненужную землю.
В печном углу пол провалился, кухонный стол опрокинулся, из ящичка высыпался ворох бумаг. Большая часть погрызена крысами, устроившими среди домашнего архива своё гнездо. Бесконечные профсоюзные билеты, билеты ДОСААФ, ОсВод, ещё что-то добровольно-принудительное. Это зарплату платить колхознику необязательно, а взимать с него — святое дело! Страховое свидетельство за 1966 год на корову чёрно-белую восьми лет. Застрахована кормилица на сто двадцать рублей. Рядом — советского образца свидетельство о рождении, сообщающее потомкам, что Смирнова Александра Федотовна родилась в 1902 году в деревне Зелениха, Лесного района, Калининской области. Хотя какая там Калининская область в девятьсот втором году? И тут же, бок о бок, лежит пенсионное удостоверение Александры Фе-дотовны, ещё зелёное, не дающее никаких льгот, а только пенсию, начисленную по старости из среднего месячного заработка двадцать один рубль три копейки. Вся жизнь между этими двумя бумажками, вот только свидетельство о смерти куда-то задевалось. Но и без того ясно, что окончила свои дни Александра Федотовна всё в той же родной деревне Зеленихе.
Обрывок письма на тетрадном листке: «Здравствуй, Федя и Александра Федотовна. С приветом к вам Нюша. Прошу извинения, но приехать не…» — дальше крысиные зубы обстригли текст. Хотя что там читать? И так ясно: не приедут, можно и не ждать.
Вместе с важнейшими документами лежит чудом уцелевшая фотография, которую почему-то не поместили на стену, подсунув под стекло рядом с другими семейными портретами. Мальчишечка лет восьми в вельветовых штанах с лямочками и рубахе с длинным рукавом. На обратной стороне старательным школьным почерком выписано: «Бабушке на память. Андрей».
А ведь этому Андрею сейчас вряд ли больше сороковника… Наверное, жив и здоров. Где же ты бродишь, стервец, почему допустил этакое непотребство с бабушкиным домом? На Руси даже врагов незваных — и то, жалеючи, закапывают, прикрывают срамоту сырой землёй. А здесь как-никак — родные корни. Если уж совсем не нужен бабкин дом — приехал бы на день, разметал всё по брёвнышку, пожёг письма и портреты, чтобы и памяти о тебе, поганец, на земле не осталось. А до тех пор дом, и деревня, и едва ли не вся страна стоят подобно разрытой могиле, и кровь предков вопиет от земли.