Дорожный иврит
Шрифт:
Однако здешняя пустота на улицах к хамсину отношения не имела. Сверху с холма я видел на дальних улицах машины и фигурки людей. То есть не весь город пребывал в таком вот тяжком оцепенении. Просто мы были в кварталах, специфическая история которых стала в конце концов выражением их лица, определила стиль и формы их нынешней жизни.
Про здание, к которому мы подъехали – бывшая больница Хадассы – я знал из рассказов друзей и из сетевых публикаций. Здесь во время погрома 1929 года местные арабы убивали евреев.
Улица перед Хадассой как бы чуть расширяется. Невысокие каменные ворота, за ними внизу – каменный двор и само здание. Широкий треугольный фронтон его с ажурным каменным орнаментом выглядит почти празднично. Перед воротами несколько машин, у ближайшей ко мне пролом от камня в ветровом стекле, и я уже привычно
Во двор Хадассы, представлявший собой сложную систему террасок, галерей, лестниц, я вошел, как в другой город, – зелень, солнце и, наконец-то, звуки живой жизни: по лестницам и переходам двора носились мальчишки, заглушая своими криками птичье пение.
Шимон достал мобильник и начал набирать какой-то номер. Я же рассматривал мир, в который попал. Во двор Хадассы выходили двери еще и окружающих двор домов – здесь компактно проживало десятка два или три семей, семей многодетных, судя по звуковому фону.
Я поймал себя на странном ощущении – защищенности. Нет, не физической – при желании можно достать пулей и в этом дворе, – а как бы психологической. Я – в гетто.
Два года назад, в первый свой приезд в Израиль, я вдруг обнаружил, что перестал ежиться при этом слове. До сих пор содержание его определялось для меня такими словосочетаниями, как, скажем, «Варшавское гетто» – со всем тем, чем осталось это гетто в истории. Ну а здесь, гуляя по кварталам Меа Шеарима в Иерусалиме, я неожиданно вспомнил слова писателя и зека Юрия Владимировича Давыдова: «Знаешь, как отличить свободу от несвободы? Очень просто: ты в запертой комнате, и вопрос только в том, с какой стороны заперта дверь. Если снаружи – ты в тюрьме. Если изнутри, то есть ты сам запер дверь, – это свобода. Абсолютная!». Меашеаримские гетто запирались изнутри. Там для меня висела даже специальная надпись: «Не ходи здесь, Сережа. Это не твое место. Мы тут живем и молимся, мы не экспонаты в музее, уважай нашу приватность».
Нет, в хевронских гетто, разумеется, достаточно и «варшавского». Более чем. Но и несомненная свобода, потому как обитающие здесь сами выбрали свой путь. Можно сказать, здесь живут избранные. Избранные буквально – отбор желающих жить в общине строжайший. И сочетание свободы и несвободы в этом гетто достаточно сложное.
Шимон наконец оторвался от мобильника и махнул мне рукой: «Сейчас зайдем к одному моему знакомому». Мы сделали несколько шагов к двери в нижнем дворике Хадассы, Шимон позвонил, дверь открылась, и я увидел кряжистого сухощавого мужчину в очках и черной кипе, очень похожего на сетевые фотографии Шмуэля Мушника, одного из самых известных сегодня ветеранов хевронского поселенческого движения. Мужчина заговорил – фотография ожила. Мы входили в квартиру Мушника. Почти старомосковскую – с блеском книжных переплетов, множеством фотографий на стенах в первой комнате и картин – во второй комнате, выполняющей функцию мастерской Мушника. Кроме того, что он – учитель, историк-краевед, он еще и художник-пейзажист.
Мы пили чай и разговаривали про мотивы настенных росписей в древних некрополях на территории Израиля. Выспрашивать Мушника про новейшую историю Хеврона я не был готов. Собственно, сам Мушник и был для меня сегодняшней историей Хеврона. Мне он был интересен сам по себе. Внимательный взгляд, чуть застенчивая улыбка, тихий голос, старорусская интеллигентская интонация, такая же, как у Инны, и обстоятельность, с которой он выкладывал свои представления о живописной архаике Израиля, – то есть ничего в облике сидевшего передо мной человека не было от воспаленного политика и борца, каковым он и являлся по темпераменту.
– В музей мы сейчас сможем зайти? – спросил Шимон.
– Да-да, разумеется. Вот ключ.
Мы распрощались и, выйдя во двор, открыли дверь рядом. За дверью – Музей Хеврона, инициатором создания которого и главным исполнителем был Мушник.
Три небольших сводчатых зала с расписанными стенами, из ниш которых светят витрины с экспонатами – фотографии, документы, вещи. Сначала подборка фотографий, сделанных до погрома: класс иешивы с учащимися, медсестры в белых халатах вокруг постели больного, конторские служащие, на ближайшем к фотографу столике машинка «Ремингтон», – это, видимо, отделение банка, где евреи-банкиры помогали местным арабам в организации их бизнеса. И просто – фотографии почтенных старцев с седыми бородами, пожилых женщин, молодых мужчин, девушек, детей – еврейский мир Хеврона начала века.
Ну а затем фотографии 1929 года, уничтожившего эту жизнь.
Тогда, летом 1929 года, главный муфтий Иерусалима Аль-Хусейни, обеспокоенный попытками евреев помолиться у Стены Плача, призвал арабов защитить эту «мусульманскую святыню» от иудеев. Начались погромы. Тогдашняя Хагана предложила хевронским евреям защиту, но те отказались. Причиной, как считают историки, были мотивы идеологические (лидеры хевронской общины не слишком сочувствовали сионистскому движению) и этические – хевронским евреям показалось, что появление в городе вооруженного отряда Хаганы для их охраны покажется оскорблением местным арабам, отношения с которыми были, как им казалось, абсолютно добрососедскими. В результате Хеврон стал самым кровавым эпизодом погромов 1929 года. На фотографиях, которые я вижу, – выжившие. С обезображенными лицами, колотыми и резаными ранами на теле, забинтованными головами, отрубленными руками. Далее – фотографии развороченных погромщиками квартир с разорванными книгами и свитками; квартир, в которых погромщики глумились над беззащитными, особенно над стариками, девушками, детьми. Происходило это, в частности, и в тех комнатах, где я сейчас стою, и в тех, где только что мы пили с Мушником чай и говорили про средиземноморскую архаику настенных фресок, – до 1929 года там жил с женой и двумя дочерьми местный аптекарь, к которому арабы приходили за помощью.
Шимон подвел меня к нише с выставленной в ней фотографией английского полицейского, рядом с которой висел длинный кинжал (или палаш? – не знаю, как называется эта колюще-режуще-рубящая железяка). История экспоната: полицейский этот, еврей по крови, услышал крики из еврейского дома, вбежал внутрь и увидел, как убивают (в доме этом убили шестерых) – полицейский выстрелил в одного из погромщиков, остальные тут же повыскакивали из дома. Ну а полицейский забрал оружие убитого и хранил его всю жизнь, и только когда возник музей, страшная реликвия перекочевала из семьи полицейского вот на эту стену. Передо мной оружие, которым пользовались погромщики – они не просто убивали, они терзали людей.
Когда хоронили убитых во время погрома, была отдельная могила для их отрубленных рук и ног.
В некоторых текстах о 1929 годе, вывешенных в Сети, употребляется словосочетание «арабское восстание», и я сдуру употребил это словосочетание в разговоре с другом-историком. «Извини, Сережа, – сказал он, – но арабское восстание было в 1936—1939 годах. Запомни: 1936—1939 год – восстание. А в 1929-м – погром. Восстание – это когда одни люди выходят на бой с другими. Стенка на стенку. Здесь “стенки на стенку” не было и быть не могло. Погром не предполагает боя, погром не предполагает сопротивления. С отрядами еврейской самообороны в 1929 году арабы не воевали, они убивали беззащитных».
(Самое темное и жуткое для меня – природа этнических конфликтов; то, что националисты называют «голосом крови». Почему-то именно «голос крови» узаконивает право на выплеск безграничной жестокости, которую не назовешь даже звериной – похлеще будет. Я знаю образованнейших, деликатнейших в быту людей, которые, если речь заходит о «национальном», превращаются в чудовищ. При том, что никто не может внятно (по крайней мере, для меня) объяснить, что такое здесь «кровь». Для меня этот выплеск изуверской жестокости выглядит абсолютно самодостаточным. Потому как сама по себе «кровь», насколько я понимаю, тут ни при чем. Ведь были в том же Хевроне арабы по крови, и достаточно много – не менее семидесяти семей, – которые спасали евреев во время того погрома. Которые рисковали. А с другой стороны, существует предположение, что во время этого погрома убивали друг друга и люди «одной крови». Я даже не о том, что и арабы, и евреи – семиты, и что словосочетание «араб-антисемит» по меньшей мере странное. В хевронском варианте все сложнее – историки утверждают, что в жилах некоторых погромщиков могла течь и еврейская кровь, потому как многие из исконных хевронских семей продолжали древние иудейские роды, в свое время принявшие ислам и ставшие для последующих времен «арабами». Тут другое, страшное – наша человеческая изнанка, в которой есть отсек так называемой «крови», то есть – право на беспредел.