Достоевский. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
Глава IV
Сороковые годы были эпохой сильного, хотя и не видного брожения. Мы еще и теперь во многом продолжаем жить за их счет. В это время интеллигентная русская мысль приняла новую форму, новую форму приняла и литература. После долгого блуждания по дебрям немецкой идеалистической философии русская мысль пришла, наконец, к сознанию задач общественных и гражданских; благодаря этому и литература приняла иной характер, так как и она стала сознавать себя общественной силой. Появилось понятие о направлении.
Эта новая фаза сознания прекрасно обрисована Белинским в словах, относящихся еще к 1842 году. «Дух нашего времени таков, – говорит великий критик, – что величайшая творческая сила может только изумить на время, если она ограничится птичьим пением, создаст себе свой мир, не имеющий ничего общего с исторической и философской действительностью современности, если она
Интеллигентная мысль принимала все более и более практический характер. В какое-нибудь десятилетие она сделала громадный переход от немецкого оптимистического идеализма к социализму. Милютин в это время (конец 40-х годов) начал писать свои политико-экономические этюды, Валериан Майков – свои критические статьи. Между прочим все чаще и чаще высказывались вот какие мысли: «Самое важное, самое характерное явление современной жизни заключается в сильном стремлении общества к материальным интересам. Вещественное благосостояние человека занимает умы всех сословий. Удобство земного существования, довольство – вот главный вопрос, вопиющая забота нашего века. Метафизическая эпоха германской жизни кончилась; внимание и надежды обратились к требованиям общественной жизни, которой нечего делать в холодной отвлеченности философских систем. Первенство принадлежит наукам общественным, интересы действительности должны быть разлиты по всему обществу и главная задача науки – показать законы равномерного распределения блага по всем классам» («Отечественные записки», 1848 г., кн. X).
Настроение, вызвавшее такие мысли, понять нетрудно; нетрудно и определить, как должно было такое настроение рассматривать крепостное право. Оно могло его отрицать не только уже с филантропической точки зрения или во имя общечеловеческой справедливости, но и ясно понимая его экономический и политический вред. Французская литература (Жорж Санд), масса либеральных сочинений, проникших в Россию контрабандным путем, укрепили русскую мысль в этой практической точке зрения. Молодежь бродила, она устраивала кружки, ассоциации. Самым известным был кружок Петрашевского и другие, зависевшие от него. К одному из них, Дуровскому, принадлежал и Достоевский.
«Дуровцы, – как вспоминает Милюков в своих беседах, – немало сетовали на строгость цензуры. Но особенно занимали их политические вопросы и прежде всего вопрос об освобождении крестьян». Да и как он мог не занимать, например, Достоевского, когда тот вырос на Шиллере, Гюго, Жорж Санд и всегда, всю жизнь свою, стоял на стороне униженных и оскорбленных. Но о революции Достоевский ни о какой не мечтал. Он прямо говорил, что народ наш не пойдет по стопам европейских революционеров. «Я помню, – прибавляет Милюков, – как с обычной своей энергией Достоевский читал стихотворение Пушкина „Уединение“. Как теперь слышу восторженный голос, с каким он произнес заключительный куплет:
Увижу ль, о друзья, народ неугнетенныйИ рабство, падшее по манию царя,И над отечеством свободы просвещеннойВзойдет ли, наконец, прекрасная заря?…Только раз Достоевский вспылил и увлекся. Когда однажды спор сошел на вопрос: «Ну, а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе как через восстание?» – Достоевский воскликнул: «Так хотя бы через восстание!..» На следствии «Достоевский, сознаваясь в участии в разговорах о возможности некоторых перемен и улучшений, отозвался, что предполагал ожидать этого от правительства». В кружке на Достоевского возлагались большие надежды как на пропагандиста. «Как теперь, – рассказывает Дебу, – вижу и слышу его рассказывающим о том, как был прогнан сквозь строй фельдфебель финляндского полка, или же о том, как поступают помещики со своими крепостными. Не менее живо помню его, рассказывающего свою „Неточку Незванову“ гораздо полнее, чем она была напечатана. Помню, с каким живым, человеческим чувством относился он и тогда к тому общественному продукту, олицетворением которого явилась у него впоследствии Сонечка Мармеладова»… В общем же взгляды и программа петрашевцев сводились к тому, чтобы при помощи кружков и пропаганды возбудить общество сначала к ненависти, а потом и к уничтожению крепостного права. Но ни о какой «конституции» они не мечтали, наоборот даже – презирали ее. Из европейских учений они прониклись прежде всего социализмом, по формулам и картинам, данным Фурье. К современному же европейскому строю они относились так же отрицательно, как и к русскому.
У Достоевского это осталось навсегда. Когда он в «Дневнике» говорит о современном положении Европы, он повторяет мысли петрашевцев. Вот они: «Новые победители мира (буржуа, третье сословие) оказались, может
Но в 1849 году крестьяне еще не были освобождены, и Достоевский стал революционером.
Достоевский – революционер… Не правда ли, эти два слова друг с другом не вяжутся. Мы привыкли считать Достоевского за искреннего и убежденного христианина, за проповедника мрачной веры в очищающую силу страдания… И вдруг он оказывается готовым выйти на площадь чуть не с красным флагом в руках и провозгласить новую жизнь по тому самому праву, которое он впоследствии так энергично и даже с такой ненавистью отрицал. Что побудило его к этому? Можно прямо утверждать, что никакой доктрины в голове у него не было и ни из-за какой доктрины он не действовал. Это, прежде всего, человек чувства, живущий конкретными впечатлениями, боязливый и мнительный, но способный на взрывы своеволия именно благодаря своей мнительности и боязливости. Фанатик и доктринер Петрашевский не нравился ему от начала до конца. Но личное доброе чувство его было возмущено постоянно повторяющимися перед его глазами сценами насилия. Певец униженных и оскорбленных, благодаря неудачам, благодаря своей собственной мрачной жизни, вдруг, на время, почувствовал против нее какую-то ожесточенную злобу. Он решился восстать на нее, найдя для этого силы в своем собственном отчаянии. Так бывает, и бывает нередко: мгновенные резкие вспышки – удел слабых и недисциплинированных натур; сила их – не сила воли, убеждения, а сила отчаяния… Результатом этого был сначала арест, потом – ссылка. Взятый в ночь на 22 апреля 1849 года, Достоевский вместе с другими попал в крепость и, конечно, в одиночное заключение.
Первое время он как будто не очень даже был поражен этим обстоятельством; много читал, задумал два романа и три повести и довольно бодро смотрел на будущее.
Больше всего заботился он, по-видимому, не о своей собственной судьбе, а о судьбе брата своего Михаила, человека уже семейного и по ошибке арестованного вместе с ним. Вот что пишет он ему из крепости: «Я несказанно обрадовался, любезный брат, письму твоему. Получил я его 11-го июня. Наконец-то ты на свободе, и воображаю, какое счастье было для тебя увидеться с семьей. То-то они, думаю, ждали тебя! Вижу, что ты уже начинаешь устраиваться по-новому. Чем-то ты теперь занят и, главное, чем ты живешь? Есть ли работа и что именно ты работаешь? Лето в городе тяжело! Да к тому же ты говоришь, что взял другую квартиру и уже, вероятно, теснее!..» Сам он «не унывает». Конечно, – пишет он, – скучно и тошно, да что же делать? Впрочем, не всегда и скучно. Вообще мое время идет чрезвычайно неровно, – то слишком скоро, то тянется. Другой раз даже чувствуешь, что как будто уже привык к такой жизни и что все равно. Я, конечно, гоню все соблазны от воображения, но другой раз с ними не справишься, а прежняя жизнь так и ломится в, душу с прежними впечатлениями, и прошлое переживается снова. Да, впрочем, это в порядке вещей. Теперь большею частью ясные дни и немного веселее стало. Но ненастные дни невыносимее. Каземат смотрит суровее… Времени даром я не терял: выдумал три повести и два романа; один из них пишу теперь, но боюсь работать много!..» «Сплю я, – продолжает он, – часов 5 в сутки и раза по четыре в ночь просыпаюсь. Всего тяжелее время, когда смеркнется, а в 9 часов у нас темно… Как бы я желал хоть один день пробыть с вами! Вот уж скоро три месяца нашего заключения; что-то дальше будет. Я только и желаю, чтобы быть здоровым, а скука дело переходное, да и хорошее расположение духа зависит от меня одного. В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтобы было столько, а теперь узнал по опыту…»
Следующее письмо из крепости написано уже в более минорном тоне, но видно, что Достоевский по-прежнему продолжает бороться и что в самой глубине души его все еще не исчезает надежда на возможность возвращения к жизни, оставленной за стенами крепости. «Насчет себя, – пишет он, – ничего не могу сказать определенного. Все та же неизвестность касательно нашего дела. Частная жизнь моя по-прежнему однообразна; но мне опять позволили гулять в саду, в котором 17 деревьев. И это для меня счастье. Кроме того, я могу иметь теперь свечу по вечерам – и вот другое счастье. Третье будет, если ты мне поскорее ответишь и пришлешь „Отеч. Зап.“; ибо я, в качестве иногороднего подписчика, жду их как эпохи, как соскучившийся помещик в провинции. Хочешь мне прислать исторических сочинений? Это будет превосходно… Но всего лучше, если бы ты прислал мне Библию… О здоровье моем ничего не могу сказать хорошего. Вот уже целый месяц, как я просто ем касторовое масло и тем только и пробиваюсь на свете. Геморрой мой ожесточился до последней степени, и я чувствую грудную боль, которой прежде не бывало… Но и к тому же, особенно к ночи, усиливается впечатлительность; по ночам длинные, безобразные сны и, сверх того, с недавнего времени мне все кажется, что подо мной колышется пол, и я в моей комнате сижу словно в пароходной каюте»…