Достоевский
Шрифт:
Именно не о простом «спасении животишек» идет речь, но о возвышении, о подвиге, об одухотворении людей,— без этого и никакое «спасение животишек» невозможно, потому что оно само по себе, писал Достоевский, «есть самая бессильная и последняя идея из всех идей единящих человечество. Это уже начало конца, предчувствие конца». Слепая жажда жизни не поможет — не надо ее идеализировать, такую жажду (сама, дескать, «вывезет», сама спасет). Слишком часто она оборачивается слепым, животным страхом смерти и не только не спасает, а еще скорее, еще вернее губит, губит ужасом, паникой, оцепенением, цинизмом.
Вспомним: Смешной спас себя, потому что «вопросами отдалил выстрел». Слова эти вдруг наполняются каким-то неожиданным смыслом: человечеству предстоит великими вопросами о тайне своего
И еще скажут: все это, может, прекрасно с художественной, эстетической точки зрения, но ведь вся жизнь сегодняшняя насквозь пронизана политикой. Еще Наполеон сказал в разговоре с Гете: «Политика — вот судьба!» (Изрек, чтобы, так сказать, приструнить искусство, поставить его на свое место.) Так. Но в том-то и дело, что идеализм сегодня (от идеала, от гуманистического идеала, над которым смеялись все и всякие наполеоны) и есть единственно реальная, спасительная, самоспасительная политика. Достоевский: «Выставляют числа, пугают цифрами. Кроме того, выступают политики, мудрые учители: есть, дескать, такое правило, такое учение, такая аксиома, которая гласит, что нравственность одного человека, гражданина, единицы — это одно, а нравственность государства — другое. А, стало быть, то, что считается для одной единицы, для одного лица — подлостью, то относительно всего государства может получить вид величайшей премудрости! Это учение очень распространено и давнишнее, но — да будет и оно проклято!»
Я отвлекся от художественности? Да может быть, и вся художественность, высшая художественность, давно уже, изначально даже (а сегодня, как никогда), и состоит в идее спасения человека и человечества, в спасении путем подвига, возвышения, одухотворения. Говорят, хорошая теория есть самая практическая вещь. Сегодня художественность (то есть литература, искусство) становится чрезвычайно политической вещью. А если уж человечеству предстоит покончить самоубийством, то никакой художественности при этом не будет. Апокалипсис — это мерзость, совокупная мерзость, а не красота. «Некрасивость убьёт» (из «Бесов»). «Мир спасет красота» (из «Идиота»).
Что такое Смешной? Это образ, живой образ идеала в безыдеальном обществе, образ нравственности в обществе безнравственном, образ совести в обществе бессовестном (а другого Достоевский не знал). Там, где господствуют трусость, корысть, наглость, некрасивость, глупость, невежество, злоба, зависть, бессовестность,— там мужество, бескорыстие, скромность, красота, ум, знание, мудрость, добро, доброжелательность, совесть,— все это и проходит по «чину Юродивого», «по чину» Смешного. Смешным был Сократ, Смешными были Сервантес и Джордано Бруно, Эйнштейн и Толстой. Смешными были десятки тысяч русских учителей и врачей, которые не за страх, а за совесть учили и лечили свой народ. Смешным был Швейцер, бросивший свою славу и уехавший в Африку помогать тамошним больным. Смешными мир держится. И если цель реализма, по Достоевскому, найти «в человеке человека», то это означает еще — найти в человеке Смешного, того Смешного, которого он часто сам в себе боится, стесняется, но который живет в нем, очеловечивает, спасает. Каждый может вспомнить своего любимого Смешного, каждый может вспомнить Смешного в себе. Может быть, все лучшее, что есть в человеке, бывает, проявляется тогда, когда он не боится, имеет мужество быть Смешным.
Достоевский словно первый из людей посмотрел, сумел посмотреть на Землю оттуда, из космоса, из будущего, и первый увидел то, о чем узнали мы только сейчас, сто лет спустя, от людей, впервые побывавших там физически и поразившихся (все одинаково!): как прекрасна и мала эта изумрудная звездочка, и как страшно представить, что она потухнет в самоубийстве, и как легко ей потухнуть. А что, если с нее во всю вселенную, в бездонную черноту, будет доноситься какой-то чудовищной «азбукой Морзе»: «бо-бок», «бо-бок»? Не «Дон-Кихота» туда предъявят,
Он многое разглядел оттуда (и своих петербуржцев, и прошлых всех, и новых будущих, и нас, и себя) и вернулся: «О, теперь жизни и жизни!» И он пошел, пошел, писал, говорил, кричал, но мало кто его слушал тогда, мало кто слышал и понимал. «Сон» рассказал не только о Достоевском прошлом, но и о будущем, о Достоевском Пушкинской речи. Тогда, 8 июня 1880 года, люди замерли на минуту, слушая эту речь, оторопели, осветились, засветились и ни ему, ни себе долго не могли простить этой минуты. Опять: больной, юродивый, смешной, сумасшедший...
Оказалось: гениальный.
«Тайна первого шага»
Предположим: мы знаем текст Пушкинской речи Достоевского, знаем, что было до нее, и ничего не знаем о том, что произошло 8 июня 1880 года, когда она была произнесена. Что можно о ней сказать?
Во-первых, по сравнению со всеми предыдущими высказываниями Достоевского о Пушкине ничего нового, по существу, в ней нет. Можно взять каждый абзац этой речи и, как это делается обычно, подобрать к нему (параллельно, в два «столбика») соответствующие, в большинстве случаев дословно совпадающие цитаты. Речь — «минус» все предыдущее: «остаток» будет минимальным. Впрочем, было бы даже странно, случись это иначе.
Во-вторых, если проследить его настроенность с момента работы над речью (самое начало мая) до ночи с 7 на 8 июня, то возникает ощущение нарастающего ужесточения. Достоевский готовится дать настоящее генеральное сражение (своего рода Аустерлиц) всем своим давним противникам. Сплошная военная терминология: «война», «бой», «ратовал», «поле боя»... Все время об «интригах» («нас хотят унизить», «клакеры»). Особенно раздражает его вождь противной «партии» — Тургенев. С ним давние счеты, от него (и ему) незабываемые обиды, еще с 40-х годов. Тут и финансовые недоразумения (Достоевский брал у него в долг деньги на несколько недель, отдал через несколько лет). Тут и карикатура на Тургенева в «Бесах» (Кармазинов), и Тургенев в долгу, конечно, не остался. Каждый из них заочно говорил о другом такое, за что в пору было вызывать на дуэль, и почти все это обоим было хорошо известно. А тут еще всплыла как раз в эти дни история с «каймой» (дескать, Достоевский в 40-х годах потребовал, чтобы его произведения в отличие от произведений других авторов печатались обведенными какой-то претенциозной каймой). Прибавим сюда слухи, опасения: дадут — не дадут выступить, в каком порядке... Высокое, идейное, бытовое, сиюминутное, давнее, мелкое — все сплелось, перемешалось. Неужели и тут осуществятся давнишние слова: «везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил. Бес тотчас же сыграл со мной шутку...»
Что можно, что надо было ожидать от речи 8 июня? Чего угодно, только не того, что произошло: самое неожиданное, самое, казалось, немыслимое, невозможное: небывалый энтузиазм примирения. Тургенев и Анненков Достоевскому: «Вы гений, вы более чем гений!» Объятия. Праздник. И даже Глеб Успенский был растроган...
В чем дело?
Одного-единственного объяснения быть не может.
Потеплела, «подошла» почва, чтобы принять брошенное семя.
Устное, живое слово оказалось сильнее письменного, а люди изголодались по живому слову, по живому общению, и люди эти впервые в новой истории российской собрались не официально, а даже оппозиционно по отношению к властям.
Но куда девался воинственный настрой Достоевского? Да просто своим прежним мыслям, прежним словам он придал некое «чуть-чуть», которое и сделало их неотразимыми. Это «чуть-чуть» и превратило живое слово в художественное произведение. Речь стала литературой, искусством. Искусство, может быть, впервые столь властно и непосредственно вторглось в жизнь. Искусство примирило, как, собственно, и «положено» настоящему искусству. И на мгновение все злободневные страсти умолкли, как бывает это, скажем, когда разные люди слушают Баха или Моцарта. Тайна речи — тайна высшего искусства.