Довлатов и окрестности
Шрифт:
У Довлатова было, как он говорил, «этическое чувство правописания». Характерно, что и в российских делах сильную реакцию Сергея вызывали не политические, а грамматические безобразия. С чувством, близким к гражданскому негодованию, он, например, писал, что в книге Веллера обнаружил «пах духами вместо пахнул и продляет вместо продлевает».
Отношения самого Сергея с русским языком были торжественны и интимны. В его выкрике: «Какое счастье! я знаю русский алфавит!» — нет рисовки.
Писатель, годами мучающийся с каждым предложением, привыкает любить и уважать сопротивление материала. Путешествие от заглавной буквы к точке
Ненавидел Довлатов лишь чужие ошибки. Свои он не просто терпел — он их пестовал. И опечатки он ненавидел потому, что хотел сам быть автором своих ошибок.
Однажды мы исправили описку в довлатовской рукописи. Сергей рассвирепел, и никакие словари не могли его успокоить. В конце концов он перепечатал — из-за одной ошибки! — всю страницу, заставив сделать в газете сноску: «Опечатка допущена с ведома автора».
Такие примечания есть и в довлатовских книгах. Сделав сознательную ошибку, Довлатов хвастливо призывает читателя любоваться ею. Так, приводя пышную цитату из Гёте, он дает сноску: «Фантазия автора. Гёте этого не писал». Другой его рассказ открывается предупреждением: «Здесь и в дальнейшем явные стилистические погрешности».
Интриговали Сергея и ошибки классиков. Почему, спрашивает Довлатов, Гоголь отказался исправлять «щекатурку», а Достоевский — «круглый стол овальной формы»? «Видимо, — рассуждает он, — ошибки, неточности — чем-то дороги писателю. А значит, и читателю». У Довлатова ошибка окружена ореолом истинности.
Ошибка — след жизни в литературе. Она соединяет вымысел с реальностью, как частное с целым. Ошибка приносит ветер свободы в зону, огороженную повествовательной логикой. Она — знак естественного, тогда как безошибочность — заведомо искусственное, а значит, безжизненное образование.
Мир без ошибок — опасная, как всякая утопия, тоталитарная фантазия. Исправляя, мы улучшаем. Улучшая, разрушаем.
Брехт говорил, что любят только счастливых. Довлатов любил исключительно несчастных. Всякую ущербность он принимал с радостью, даже торжеством.
Недостаток — моральный, физический — играл роль ошибки, без которой человек как персонаж судьбы и природы выходил ненастоящим, фальшивым. Несовершенство венчало личность. Ошибка делала ее годной для сюжета. Вот так китайцы оставляли незаписанным угол пейзажа.
Через отверстия в броне — пороки, преступления или хотя бы дурные привычки — человек соединялся с аморальным миром, из которого он вышел.
Страсть Довлатова к человеческим слабостям была лишена злорадства и казалась бескорыстной. Сергей был одержим не грехом, а прощением. Что тоже не сахар, ибо слабым он прощал все, а сильным — ничего. Встретив сильного, он не унимался до тех пор, пока не представлял его слабым.
Проще всего было достичь этого при помощи денег. У всех окружающих Сергей подстерегал мельчайшие проявления скаредности, а если охота была неудачной, то провоцировал или придумывал их.
Щедрость Довлатова была обременительной. В рестораны ходить с ним было сплошным мучением. За счет он дрался бешено, но горе тому, кто уступал право расплатиться.
Дело в том, что ничто не уродует так легко, как жадность. Скупость — сродни кожной болезни. Поскольку от нее не умирают, она вызывает не сочувствие, а брезгливость. Будучи не вполне полноценным пороком, она не рассчитана и на прощение — только на насмешку.
Довлатова завораживала магия денег. Сергей говорил о них постоянно, да и писал немало — как Достоевский. Он и разбогатеть хотел, как мечтали герои Федора Михайловича: трах — и разбогател.
Довлатова поражала связь — конечно, окольная, а не прямая — денег с любовью. Он удивлялся привязанности денег к своим хозяевам: Сергей свято верил, что одни рождены для богатства, другие — для бедности и никакие внешние обстоятельства не в силах изменить изначальную расстановку. Но главной для него была способность денег сделать всякого человека смешным.
У самого Сергея было сложное отношение к деньгам, потому что они, как ни крути, самый прямой эквивалент успеха. Между тем все герои Довлатова — неудачники.
Я хотел было исправить «героев» на «любимых героев», но сообразил, что других у Довлатова и нету. Как раз жизненный провал превращает отрицательных персонажей если не в положительных, то в терпимых. Аура неуспеха мирит автора со всеми. С функционером-редактором, у которого лопнули штаны, с майором КГБ, который пьет теплую водку, со стукачом-однокурсником, которого не любят девицы, ну и, конечно, с бесчисленными алкашами, людьми «ослепительного благородства».
Что все это значит? Милосердие? Не уверен. По-моему, Довлатов смаковал провал. Для его мира всякое совершенство — губительно.
В сущности, это религия неудачников. Ее основной догмат — беззащитность мира перед нашим успехом в нем. И чем больше успех, тем страшнее последствия. Безошибочность сделала бы жизнь вообще невозможной. Представить себе только достигшую полного успеха коллективизацию, абсолютную расовую чистоту, безупречно работающую секретную полицию! «Уралмаш», со стопроцентной эффективностью перерабатывающий окружающую среду в тракторы, был бы успешней атомной бомбы.
Единственная защита мира перед нашим неукротимым стремлением к успеху — несовершенство самой человеческой природы. Способность делать ошибки — встроенное в нас страхующее устройство. Ошибка не искажает, а дополняет мироздание. И в этом — метафизическое оправдание неудачи. Разгильдяйство, лень, пьянство — разрушительны, а значит, спасительны, ибо, истребив пороки, мы остаемся наедине с добродетелями, от которых не приходится ждать пощады.
Довлатов прекрасно рисовал. Я никогда не видел, чтобы он рассеянно чертил каракули — даже на салфетке. Возможно, потому, что не доверял подсознанию. Обычно он делал шаржи — остроумные и точные. Все начатое завершено, рисунок аккуратно упакован в отведенный ему размер. Казалось, сама бумага его дисциплинировала — Сергей писал с черновиком не только письма, но и записки в два слова.
Рисунки Довлатова ничем не отличаются от его прозы и именно потому не годятся в иллюстрации к ней. Больше всего книгам Сергея подходят рисунки «митька» Александра Флоренского, оформившего четырехтомник Довлатова. Попадание тут достигнуто тонким контрастом формы с содержанием: картинки сделаны так, как их бы нарисовал не автор, а его персонажи. Внешнее противоречие строгости и расхлябанности снимается мировоззренческим родством: «митьки» выросли на той же грядке.