Другая машинистка
Шрифт:
Церемония нашего с ней знакомства уже не возобновилась, и об этом все вроде бы позабыли. Когда утихли восторги по поводу того, как ловко Одалия справилась со строптивым пьяницей, лейтенант-детектив передал ее Мари, новенькую усадили за стол и поручили ей перепечатать полицейский рапорт. До вечера я внимательно за ней наблюдала, однако она казалась совершенно безучастной к моей персоне и ни разу не подняла головы и не глянула в мою сторону. Тем лучше, решила я. Помнится, я еще подумала: за исключением примитивного факта принадлежности к одному полу, больше нас ничто не объединяет.
4
Конечно, поначалу ошибки казались подлинными, то есть неумышленными и не влекли непоправимых последствий. Я так думаю, никто не придавал особого
Заведомо предполагается, что полицейские машинистки не способны допустить ошибку. Это ведь удивительно, если вдуматься: то, что мы печатаем, затем, к добру или худу, становится истиной. Несколько раз я бывала в суде и слушала, как слова, напечатанные вот этими моими двумя руками, зачитывал вслух прокурор. Чтение протокола вслух неизменно воспринимается так, будто вся информация в нем столь же безусловна и неотменима, как заповеди на двух каменных скрижалях, принесенных Моисеем с горы Синай, – и даже более, ведь Моисей разбил первый комплект скрижалей и вернулся на гору за новым, а протокол, по-видимому, нерушим.
А вот что меня удивило еще больше: когда прокурор зачитывает вслух признание подсудимого, протоколист суда одновременно печатает те же слова, создавая вторую, вернее – вторичную версию истины. Из профессионального этикета я бы никогда не позволила себе усомниться в точности судебного протоколиста (и будьте любезны не сомневаться в моей), но все же, если подумать, через сколько рук – причем женских – и через сколько механизмов проходит содержание допросов, прежде чем превратиться в вердикт, а в конце концов – в приговор… Порождение современного века, разумеется. Так ли мудро было это решение, еще предстоит разобраться, но пока что мы положились на высокую точность машин, мы сочли возможным поверить, что эти воспроизводящие устройства сохранят верность первоисточнику. Нас же, машинисток, воспринимают как продолжение печатной машинки и той механической непредвзятости, с какой она производит слова. Как только мы усаживаемся перед машинкой, скрестив в лодыжках ноги и аккуратно подогнув их под стул, как только пальцы в готовности замирают над клавишами, нам уже не полагается быть людьми. Наш долг – печатать под диктовку или копировать со стенограммы от слова до слова все как есть. Мы – устройства для приема и передачи информации, пассивные, чудесным образом сделавшиеся непогрешимыми.
Таков же, по-моему, и парадокс правосудия. Та же бестелесность: правосудие одновременно и всеведуще, и слепо. Нам, машинисткам, не подобает иметь собственное мнение, но у госпожи Фемиды отнимается гораздо больше свобод, ведь она не вправе поддаться даже внешнему впечатлению. Госпоже Фемиде, дабы она должным образом исполняла свое дело, полагается быть слепой, и с таким увечьем я бы вряд ли смирилась. Признаюсь откровенно: я всегда была глазастой и нисколько этого не стыжусь: я изощрилась в наблюдениях за людьми, и этот навык, пожалуй, заменил мне образование, и не только образование.
С раннего детства монахини в приюте отмечали мою способность собирать информацию, попросту сидя тихо и исподволь наблюдая, шпионя. Конечно, так они это не формулировали – «шпионкой» меня называли, только если я в чем-нибудь провинюсь, что бывало редко, обычно же говорили иначе: «Надо же, Роуз, какая ты зоркая! Так и впитываешь все вокруг! Далеко пойдешь в жизни, лишь бы только твоя же наблюдательность не довела тебя до беды». Я прислушивалась к их советам. Я всегда хорошо себя вела, держалась скромно, следила за чистотой рук и в особенности ногтей, и монахиням никогда не приходилось
Там, в приюте, я усвоила, что заурядная внешность – признак высшей добродетели. Как выяснилось, мне повезло: у меня имелся особый дар заурядности. Я не была с рождения отмечена красотой или иным талантом, так что мне было проще: не избавляться от примечательных черт, а всего лишь не обзаводиться отличиями. Я прилежно изучала искусство заурядности и тем покорила многих монахинь. С годами я усвоила и критерии, по которым они оценивали воспитанниц. По их мнению, заурядная девочка не вырастет тщеславной, а значит, упасется хотя бы от одного из семи смертных грехов. Заурядная девочка не ждет, чтобы вокруг нее плясали, она рада и чинно побеседовать, и тихонько извлечь из кармана юбки книгу и почитать. Заурядная девочка, скорее всего, не станет забивать себе голову романтическими идеями и уж тем более не вскружит головы молодым людям, а значит, не вызовет скандала. «Уж в этом-то мы уверены, Роуз: ты нас никогда не осрамишь, не станешь бездумно кокетничать с молочником».
Молочник, который ежедневно доставлял нам свои продукты, был веселым здоровяком, и глаза его хулигански сверкали, когда он осыпал лестью каждую приютскую девочку, попадавшуюся ему на пути, не разбирая ни возраста, ни положения. Всем раздавал комплименты, кроме меня. Когда наступала моя очередь получать молоко, широкая ухмылка молочника скукоживалась и застывала жесткой, почти плоской линией губ, стоило мне открыть дверь, и со мной он говорил хотя и безукоризненно вежливо, но кратко и сугубо по делу. Я подслушала, как одна девочка спросила его, почему он не досаждает мне подмигиваниями и комплиментами. «С этой что-то неладно, – диагностировал он, качая головой. – Что именно, не пойму, но это как молоко: еще не испортилось, но уже понятно, что вот-вот скиснет». Чувствительную девицу подобный отзыв мог бы чудовищно оскорбить, я же, разумеется, нисколько не огорчилась, ибо только последняя простофиля стала бы подстраивать свое поведение под идеалы молочника. В нежном возрасте десяти лет мне уже хватало ума осознавать свое моральное и интеллектуальное превосходство.
По-видимому, осознавали его и монахини и позаботились обо мне: два года ежедневно после полудня отправляли меня прислуживать немолодой жене очень состоятельного католического бизнесмена. Делалось это затем, чтобы я научилась прилежной работе и хорошим манерам, а также увидела, как живут настоящие леди. Моя работодательница (употребляю этот термин в широком смысле, поскольку денег мне не платили, хотя приют, следует оговориться, получил в те годы несколько дополнительных пожертвований) была седовласая и тонкогубая женщина, чьи пасторальные предки давным-давно, следуя по течению реки Святого Лаврентия, перебрались из французских колоний в британские, а потом в один прекрасный день очнулись в новом мире, именуемом «Америка». Все пути ведут в Рим или в какой-нибудь новый центр мироздания, а потому, насколько я поняла, предки миссис Эбигейл Лебран вновь повернули на восток, и в итоге их траектория закончилась в Нью-Йорке.
В пору нашего знакомства миссис Лебран вела хозяйство в довольно большом четырехэтажном особняке на окраине Нью-Йорка, а мистер Лебран заправлял одним из крупнейших в городе меховых ателье. У миссис Лебран было немало горничных, но она ухитрялась найти работу и для меня. Под ее бдительным оком школьной надзирательницы я училась доводить до блеска серебро, ухаживать за шубами, чистить бриллианты так, чтобы не расшатать зубчатые гнезда, в которых они держатся, и латать тончайшее кружево. От миссис Лебран я переняла первейшую добродетель – скопидомство: тут она была мастером. По-моему, она считала, что оказывает мне величайшую услугу; наверное, так оно и было. По ее словам, мое поколение вздумало сделать мир одноразовым, наполнило его дешевыми, недолговечными вещами, позабыло искусство продлевать вещам жизнь. Она учила меня, как сохранять шляпу с перьями и восстанавливать шелковое бальное платье, а наставляя меня, в моем лице исцеляла недуг всего поколения.