Другая сторона светила: Необычная любовь выдающихся людей. Российское созвездие
Шрифт:
Таким образом, он не только снисходительно терпел гомосексуальность приятеля, но и помогал ему в поисках партнеров.
Видимо, там, на Юге, в обстановке толерантности и любопытства к «греческим» шалостям, стойкое пристрастие Пушкина к женскому полу было немножко расшатано. В Одессе офицер Липранди как-то после скучного обеда зашел к Пушкину и застал его в самом веселом расположении духа. Поэт без сюртука сидел на коленях у мавра Али. Мавр с красно-медным лицом и блестящими черными глазами был очень живописен в красной куртке, богато расшитой золотом, с пистолетами за широким поясом. Пушкин щекотал мавра, чего тот не мог вытерпеть. «Кто знает» — отрекомендовал его Пушкин, — может быть мой дед с его предком были близкой родней». Вслед за сим
В Михайловском он создает очень небольшое стихотворение, приписанное им Сафо (хотя у Сафо его нет). Всего-то три строки:
Счастливый юноша, ты всем меня пленил Душою гордою и пылкой и незлобной, И первой младости красой женоподобной. (II: 422)Это было время, когда он близко сошелся со студентом Алексеем Вульфом.
С Екатериной Ушаковой его связывали весьма приятельские отношения (к ней он тоже неудачно сватался, но сохранил дружбу). В 1827 г. на книге своих стихов, подаренных ей, он надписал странное посвящение: «Nec femina, nec puer…» (Ни женщина, ни мальчик. — Рукою Пушкина: 716). Раз нет любви, то она для него не женщина — это ясно. Но в каком плане она могла бы быть для него мальчиком? И зачем?
В 1829 г. он пишет стихотворение, основанное на закавказских военных впечатлениях. Стихотворение озаглавлено «Из Гафиза». У Гафиза его, разумеется, нет. Под заглавием в скобках: «Лагерь при Евфрате», а в черновике еще конкретнее: «Шеер I. Фаргат-Беку». Шеер — это полк на тюркском. То есть в первый полк, Фархат-Беку. На Пушкина произвела впечатление красота Фархат-Бека, и он обращается к нему со стихотворным посланием:
Не пленяйся бранной славой, О красавец молодой! Не бросайся в бой кровавый С карабахскою толпой! Знаю, смерть тебя не встретит; Азраил среди мечей, Красоту твою заметит — И пощада будет ей! Но боюсь: среди сражений Ты утратишь навсегда Скромность робкую движений, Прелесть неги и стыда! (III: 163)Здесь воспевается совсем не мужество, не молодецкая удаль, а сексуальная привлекательность, причем привлекательность не для женщин.
В 1835 и 1836 годы, последние в жизни Пушкина, в творчестве его учащаются стихотворения, посвященные юношам и красоте юношеского тела. Вот два отклика на статуи, выставленные в Академии художеств, а впоследствии поставленные в Царском селе. На статую играющего в свайку работы скульптора А. Логановского:
Юноша, полный красы, напряженья, усилия чуждый, Строен, легок и могуч, — тешится быстрой игрой! Вот и товарищ тебе, дискобол! Он достоин, клянуся, Дружно обнявшись с тобой, после игры отдыхать. (111, 434)Отдых мыслится в контакте, желанность которого несколько удивительна для любителя женщин — «дружно обнявшись с тобой». На статую играющего в бабки, изваянную В. Пименовым:
Юноша трижды шагнул, наклонился, рукой о колено Бодро оперся, другой поднял меткую кость. Вот уж прицелился… прочь! раздайся, народ любопытный, Врозь расступись; не мешай русской удалой игре. (III, 435)Тут стилизация под античную поэзию, хотя прикрытия каким-нибудь древним автором нет. Еще более разительное стихотворение, датируемое 1835 годом, осталось при жизни поэта ненапечатанным. Еще бы, оно совершенно недвусмысленно, хотя и названо осторожно ’’Подражание арабскому”:
Отрок милый, отрок нежный, Не стыдись, навек ты мой; Тот же в нас огонь мятежный, Жизнью мы живем одной. Не боюся я насмешек: Мы сдвоились меж собой, Мы точь в точь двойной орешек Под единой скорлупой. (III, 411)Кто этот «отрок милый»? Известный пушкинист Зильберштейн пестовал идею о полной автобиографичности пушкинских стихов. Вересаев был решительно против. В принципе он, конечно, прав. Но применительно к данному случаю встает вопрос: какой поэт стал бы ни с того, ни с сего так «подражать арабскому», если бы у него не было на уме чего-то подобного? Именно в это время Пушкин весьма близко сошелся с сыном своего друга — поэта князя Петра Андреевича Вяземского — подростком Павлом («Душа моя, Павел, / Держись моих правил…»).
Как-то осенью 1836 г., как вспоминает Павел, он ехал в коляске с Пушкиным, и повстречали они какого-то господина, который оказался Барковым, однофамильцем известного создателя неприличных стихов. Пушкин с удивлением узнал, что имя этого поэта Павлу незнакомо.
«Вы не знаете стихов однофамильца Баркова, вы не знаете знаменитого четверостишия… (обращенного к Савоське), и собираетесь поступать в университет? Это курьезно. Барков это одно из знаменитейших лиц в русской литературе; стихотворения его в ближайшем будущем получат огромное значение… Для меня нет сомнения, что первые книги, которые выйдут в России без цензуры, будут полное собрание стихотворений Баркова» (цит. по: Вяземский 1880: 68).
Многоточие за словом «четверостишие» говорит о том, что оно первоначально было приведено в тексте Вяземского, но опущено цензурой (или самим Вяземским). Ни в одном издании Баркова я не нашел этого четверостишия. Обходят его и комментаторы Пушкина. Но А. А. Панченко подсказал мне, что в русской раешной традиции есть парные герои Парамошка и Савоська. Что за неприличные отношения между Парамошкой и Савоськой имели в виду Барков и ссылающийся на него (в назидание Павлу) Пушкин, сказать невозможно до обнаружения этого четверостишия.
Именно в это время Пушкин наставлял Павла обращаться с женщинами нагло и бесцеремонно и приправлял свои нравоучения циническими цитатами из Шамфора. «Было ли это следствием прочтения в то время Шамфора, — писал потом Павел Вяземский (1880: 69), — или озлобления против женщин, но дело в том, что он возбуждал во мне целый ряд размышлений…». Он заботливо направлял внимание подростка на сексуальные темы. Делился с ним, которому было 15–16 лет, любовным опытом и «озлоблением против женщин». Делился ли с ним своими гомосексуальными исканиями, неизвестно (этого нет в воспоминаниях Павла Вяземского, но тут слишком явно страдало его собственное реноме, чтобы он стал писать об этом).
Павел Вяземский и без того почувствовал, что в этих его воспоминаниях Пушкин выглядит очень уж далеким от идеала и счел необходимым сделать в этом месте оговорку:
«Я позволяю себе откровенно передавать и сомнительные нравоучения Пушкина в твердом убеждении, что проповедь его не была следствием легкомыслия или разврата мысли, но коренилась в уважении природы, жизни, и ненависти к поддельной науке и лицемерной нравственности…. Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая Павловича, выходки Пушкина уже казались дикими» (Вяземский 1880: 69).