Другие барабаны
Шрифт:
Что увидел бы я на плечах моего следователя, надень я синие линзы?
А что увидел бы я на плечах Лилиенталя?
Я преломлял с ним хлеб, пил вино, курил его трубку, давал ему свою рукопись, я даже рассказал ему, что, увидев однажды пластиковый нос, который моя мать нацепила на пляже, чтобы прикрыть свой собственный, я чуть не умер от стыда и отвращения. А что я знаю о нем, кроме того, что он калека, любит прерафаэлитов и, несмотря на хромоту, легко снимает субтильных брюнеток (а то и брюнетов, не возьмусь отрицать)?
К
— Помнишь притчу про купеческого сына, — спросил он однажды, стряхивая пену с волос, — что ушел в пустыню отшельником, а к нему пошли на поклонение люди, и вырос город, а он снова ушел в пустыню, а люди снова пришли, и так без конца. О чем это говорит, пако?
— Не знаю, — я взял ведерко и поставил его на плиту.
Плита у Лилиенталя неудобная, тупое глазурованное божество, зажигать ее приходится спичками, которых никогда нет на месте. Хозяин лежал в ванной и терпеливо ждал, когда я подолью туда горячей воды.
— Это говорит о том, что, чем больше ты хочешь остаться один и заняться делом, тем сильнее хаос желает тобой полакомиться. Отчего в тебе так много истошности? Отчего ты смотришь назад, а вперед только боязливый палец протягиваешь?
— Да с чего ты взял?
— Посмотри на свои тексты, у тебя же сплошные отступления, тире и многоточия. Тире означает подавленное желание замолчать, это я тебе и без графолога скажу, а отступление — это побег в соседнюю реальность, который автор совершает от беспомощности.
— А, значит, ты все-таки прочел.
— Ночью читал. Завелся от твоих листочков и проснулся с желанием работать. Но вот пришел ты со своим синдромом сиделки, и теперь я должен мыться, хотя еще не успел испачкаться.
— Ты похож на убитого Марата, — сказал я, доливая в воду кипяток, — не хватает только чернильницы и свисающей на пол простыни.
— А ты похож на простоволосую деву у тела Гектора, здоровенную такую деваху.
— Заткнись, или будешь мыться сам.
— Да подлей же горячей воды, подлая Андромаха!
Я с размаху поставил ведро на пол, вода выплеснулась мне на ноги.
— Шея твоя словно башня слоновой кости, а в ней сидит маленький писатель с черной-черной рукой, отдай мое сердце, — прошептал Лилиенталь и засмеялся.
Смех у него звонкий, будто в корабельную рынду бьют. Обрезать бы все эти корабельные канаты, подумал я тогда, отобрать костыли, сломать коляску и посмотреть — поможет ли ему прихотливая речь, выберется ли он из дому.
А теперь я думаю вот что: с Андромахой это он перегнул, завидует моим славянским волосам и литовскому росту. Скорее уж я — апулеевский Телефрон. Последний известен тем, что заметил, что ему заменили уши и нос на восковые, лишь тогда, когда ему сказали об этом прямо в лицо. И с бабами ему тоже не везло, хотя и давали этому Телефрону на каждом углу.
Был один французский поэт, умерший, кажется, от сифилиса, так вот, он считал, что зрячим человек становится лишь ценою систематического разрушения чувств. Вранье. Я довольно быстро разрушил свои чувства к женщинам и совершенно уверен, что зрение мое ничуть не острее прежнего. Что до самих женщин, то они как были selva selvaggia, так и остались, только желания изучать эту сельву у меня теперь почти не бывает. Все могу с ними делать, а говорить не могу. Стоит заговорить, сразу пропадает охота что-нибудь делать. Как будто в руках у меня целлулоидный пупс с кудельными косами: откроет рот, промычит мембраной, и все, аллес, мощная ось Вселенной роняет сама себя.
Сегодня меня снова вызывали на допрос в кабинет с длинным узким зеркалом во всю стену.
Такое зеркало с двойственной природой я видел в кино, это просто хитрое стекло, за ним стоят люди и разглядывают тебя, оставаясь невидимыми. В углу кабинета стоял эвкалипт в горшке, сизые листья опустились, а нижние ветки высохли дочерна.
Я сидел на единственном стуле и спрашивал себя, почему в этом кабинете я чувствую себя как тот друскининкайский гусь, которого двоюродный дед с бабкой откармливали на хуторе кукурузой против его воли. Бабка садилась на скамью, зажимала птицу между коленей, вставляла ему в клюв воронку и сыпала кукурузу прямо в гуся, нежно поглаживая содрогающееся горло.
— Кому меня теперь показывают? — спросил я Пруэнсу. — Вы арестовали метиса-кабокло? Пусть тогда подтвердит, что двадцатого февраля он принес мне деньги и дядин пистолет, после чего заявил, что мы в расчете, хотя мое обещание выполнено только наполовину.
— А что вы им обещали?
— Я не уверен, что это относится к делу. Вы держите меня незаконно, передавайте дело в суд, и суд меня оправдает. Ваше обвинение развалится, как песочная крепость в приливе.
— Красиво сказано, — фыркнул он. — Будут еще требования?
— Мне нужна связь, чтобы отправить письмо. Хотя бы полчаса в комнате с вай-фаем.
— Здесь нет такой комнаты, — Пруэнса встал и потянулся. — Но я занесу вашу просьбу в протокол.
Он вышел из кабинета, но, как только я взялся за стакан вина, оставленный на краю стола, вернулся и ловко вынул стакан из моих рук. Ясно, смотрел на меня через стекло, засранец.
— Вы мне еще лампу в лицо направьте, — сказал я. — Вина пожалели?
— Выпейте воды, — он кивнул на пластмассовый бочонок с краном, стоявший на подоконнике.