Другие барабаны
Шрифт:
Я начал это письмо утром, 24 февраля, в самом начале лиссабонской весны, под шорох и свист кленовых веток, раскачивающихся где-то за стенами тюрьмы. Какой сегодня ветреный день, и как странно приближен шум города, я слышу голоса рабочих на соседней улице и гулкое буханье железной гири о стену какого-то дома — красные кирпичи? известняк? Раньше, когда я представлял себе одиночную камеру, одним из несомненных ее свойств была тишина, а вторым полутьма. А здесь нет ни того, ни другого, и, собственно, нет самого одиночества.
Солнце, пропадавшее где-то четыре дня, приплелось обратно и виновато поглаживает мне затылок, я сижу под своим единственным окном, размером в четыре ладони, и держу на коленях пачку оберточной бумаги, которую выпросил у охранника.
А если заставить его смотреть прямо на самый свет, разве не заболят у него глаза и не вернется он бегом к тому, что он в силах видеть?
Если ты сидишь в тюрьме, это не значит, что ты совершил преступление.
Мир устроен так еще со времен Плутарха, а то и с самого начала, с первого дня существования глиняных людей, сброшенных задумчивой Нюйвой на землю, после того, как она укрепила небосвод ногами черепахи. Возьми хотя бы Фидия, которого сначала обвинили в краже золота, из которого он делал плащ для богини, а потом, когда, ободрав статую и проверив золотые пластины, соплеменники успокоились, пришли другие и сказали, что скульптор обидел богов, поместив на щите два профиля обыкновенных смертных — свой и Перикла.
Не деньги, так политика. Бедняге Фидию было суждено попасть в тюрьму, и он туда попал, находиться там ему было противно, так что он умер довольно быстро.
Если бы в тот день, когда я увидел Лиссабон впервые, кто-то сказал мне, что я буду сидеть в тюрьме, не то за деньги, не то за политику, не то за отрезанные ноги небесной черепахи, я бы только рукой махнул. Мне было четырнадцать, я недавно прочитал «Графа Монте-Кристо» и взахлеб пересказывал его своей сводной сестре. Мы с Агне стояли на террасе и стреляли из ее нового лука с бельевой резинкой вместо тетивы, стараясь попасть в фонтан, а еще лучше — прямо в надменную голову лосося, в сочный оливковый глаз! Я рассказал сестре про наши с Лютасом вильнюсские дела: про бомбы с сухим льдом, который мы выпрашивали у мороженщицы, и про ракеты из селитры и шариков для пинг-понга. Потом, для пущей убедительности, я стянул в чулане резинку и сделал лук. Сестра смеялась и прыгала, а я удивлялся: в первый день она казалась мне взрослой, с этими подкрашенными розовым карандашом губами и протяжной, поучительной манерой произносить слова, я даже подумал, что ей лет шестнадцать, не меньше.
Так вышло, что до приезда в Лиссабон я ни разу не видел своей сестры. И ее матери, которая так смешно писала свое имя — Zoe, тоже не видел. Высокая, худощавая тетка была не похожа на мою мать, но мать сказала, что так и должно быть: они вовсе не родня, в тетке нет ни капли литовской крови, она не католичка, в Вильнюсе жила недолго, странно, что она вообще нас пригласила.
Она русская с ног до головы, сказала мать, когда мы стояли на террасе, и я невольно обернулся и посмотрел на теткину голову и ноги через стеклянную дверь. Голова была маленькой и гладкой, волосы Зоя заплетала в косы, а косы стягивала в узел, узел лежал низко на смуглой шее и пушился, будто кокосовый орех. Что касается ног, то я видел только босые ступни, лежавшие в руках ее мужа Фабиу, остальное было скрыто под балахоном из зеленого хлопка.
В то время я старался не носить очков, поэтому разглядеть тетку как следует не сумел, к тому же мне было неловко на нее смотреть. Зоя сидела в ротанговом кресле-качалке, а Фабиу разминал ей ступни, устроившись рядом на полу, он все время это делал, совершенно нас не стесняясь. При этом вид у него был такой, будто еще минута — и он поднесет ее пятку к лицу и поцелует. В общем, дурацкий у него был вид, хотя лет ему было немало, мне он казался жилистым и узловатым, будто дубовый корень.
Агне вышла на террасу с
Помню, как Лютас провожал меня в Лиссабон — мы весь день сидели в нашем подъезде на подоконнике и пили горькую настойку, двадцатиградусную. В тот день он принес мне свою кожанку, настоящую, шоферскую, с карманами на молниях, чтобы я не позорился за границей в своем старом пальто, а в придачу — горсть эстонских денег, выменянных в школе на марки. Эстонцы только что отчеканили белые однокроновые монетки, точь-в-точь совпадающие с немецкой мелочью по весу и размеру, их можно было опускать в торговые автоматы. Во Франкфурте у нас с мамой была пересадка на рейс португальских авиалиний, так что я потихоньку обобрал все автоматы в зале ожидания, набив карманы пачками «Мальборо» и пакетами соленого миндаля. Явившись к родственникам, я первым делом высыпал свою добычу на кухонный стол под удивленными взглядами тетки и Фабиу. Ладно, другого подарка у меня все равно не было. Если бы Фабиу знал, что не пройдет и шести лет, как я буду ночевать с его женой в номере отеля «Барклай», он, наверное, удивился бы еще больше. Он умер задолго до того, как это случилось, и тем самым лишился возможности отволочь меня на агору и засунуть в задницу редьку или колючую рыбину, а потом засыпать мне согрешившие части тела горячей золой — так в старину полагалось поступать с прелюбодеями.
Он умер в девяносто четвертом. В этом году в Сараево обстреляли рыночную площадь, в Мексике восстали индейцы, паром «Эстония» затонул, комета Шумейкера-Леви столкнулась с Юпитером, а я поступил в университет и поселился в облупленном общежитии на улице Пяльсони. В тот год я думать не думал о лиссабонской террасе, я начисто забыл о ней, и о тетке забыл, и о сестре, с которой в один из дождливых дней целовался под ковром между львиными лапами рояля. Я читал «Введение в египтологию» и ходил в гости к двум однокурсницам, снимавшим на окраине домик с печкой, потому что в общежитии было холодно и дуло изо всех окон. По дороге к девушкам я отрывал доски от чужих заборов или воровал угольные брикеты, однажды за мной погнался эстонец-хозяин, кричавший «Куррат! Куррат!», я бросил брикеты и побежал — просто, чтобы доставить ему удовольствие.
Когда меня вывели из дома, инспектор повернул рубильник на лестничной площадке, закрыл дверь моим ключом и опустил всю связку в карман моего пальто. Руки у меня были скованы за спиной, на меня сразу надели наручники, а один из полицейских даже придерживал сзади за плечо, как будто мне было куда бежать. Байша успела повязать мне теплый шарф, и я боялся, что он развяжется и упадет. В машину меня сажали с церемониями, зачем-то пригибая голову рукой, хотя дверца фургона была довольно высокой, в человеческий рост.
Этот жест напомнил мне движение конюха на ипподроме, которое я подсмотрел, когда был там прошлой зимой — с моим другом Лилиенталем, который едва только начал выходить на люди после нескольких месяцев на опиатах. Ему стало немного лучше, и он сразу потащил меня на ипподром, хотя добираться от его дома до Эшторила приходится с двумя пересадками. Мы искали жокея, который должен был подсказать несколько верных ставок, и долго бродили в пропахших мокрыми опилками закоулках конюшен. Наконец мы вышли к манежу и увидели, как мохнатого нервного пони гоняют по кругу вдоль проволочного забора.