Другие барабаны
Шрифт:
Пони возмущенно мотал головой, подбрасывал круп и норовил треснуть седока о забор, за что тут же получал хлыстом по кончикам ушей. Когда жокей услышал свое имя, он спешился и подвел лошадку ко входу, чтобы поздороваться с Ли. Я заметил, что он сильно пригнул голову пони рукой в перчатке и стоял так, не отнимая руки все время, пока с нами разговаривал. Поймав мой неприязненный взгляд, он сказал, что делает это не со зла, а затем, чтобы лошадь знала, что урок не закончен, до стойла далеко и хозяин требует покорности.
В полицейском фургоне не было окон, и я смотрел в затылок инспектора, маячивший впереди, за узким грязноватым окошком.
— Идите, Кайрис. Дальше без меня.
Сержант дал мне знак выходить из фургона и повел вперед, пригнув мою голову рукой в перчатке, так что я увидел только площадку, засыпанную гравием, а потом — выложенную серыми плитами дорожку и ступени крыльца. У самой двери я поднял голову и прочел: Полицейский департамент номер шесть. И чуть пониже: кальсада дос Барбадиньос. Странно, что мы ехали так долго, в этом районе мне приходилось бывать у знакомого антиквара, и я ходил сюда пешком, с парой подсвечников под мышкой или граненым графином, завернутым во фланель. На крыльце сержант скривился, как будто вспомнил что-то неприятное, достал из кармана бумажный мешок, расправил и ловко надел мне на голову:
— Извини, брат. Такие здесь порядки.
Я спокойно стоял у двери, прислушиваясь к его удаляющимся шагам. Хлопнула автомобильная дверца, кто-то засмеялся, потом завелся двигатель, зашуршал гравий. Почему они повезли меня на северо-восток, разве в альфамском участке нет своего отдела убийств? Вероятно, потому, что я иностранец, а здесь какой-то особый отдел для провинившихся иммигрантов. Дверь открылась, меня взяли за наручники и потянули внутрь. Конспираторы хреновы, начитались про Гуантанамо, сказал я, и тут же получил тычок под ребра. Похоже, отсюда дорога только в аэропорт и домой, в Литву, в тюрьму на улице Лукишкес, думал я, пока шел по бесконечному коридору. Конвойный придерживал меня за плечо и негромко предупреждал: лестница, стоять, направо.
Я ожидал жестокого допроса, но меня отвели на второй этаж, сняли с головы мешок, втолкнули в камеру с бетонной скамейкой, вырастающей прямо из стены, сняли наручники и оставили одного. Даже обыскивать не стали, а могли бы неплохо поживиться. Сидеть на бетоне было холодно, так что я стал ходить вдоль стены, зачем-то считая шаги, через три тысячи шестьсот шагов мне принесли одеяло и матрас, набитый чем-то вроде гречневой шелухи. Я вытянулся на скамейке лицом к стене, увидел перед собой слово banana и закрыл глаза.
Подумаешь, бетонная скамья. В позапрошлом году, когда я был во Флоренции, мне приходилось спать на антресолях шириной с половину плацкартной полки. Так вышло, что я жил в дешевой квартире в районе реки Арно, где ванна стояла посреди кухни, спальни вообще не было, а на антресоли вела библиотечного вида шаткая лесенка. Я долго не мог привыкнуть и, просыпаясь, резко поднимался в постели и бился головой о дубовую перекладину потолка. Через неделю мне показалось, что на двухсотлетней балке образовалась вмятина, еле заметная, но вполне понятного происхождения. Меня это почему-то обрадовало: я подумал о тех, кто поселится здесь после меня, они будут смотреть на дубовую балку и усмехаться, думая о прежнем постояльце.
Засыпая, они будут думать обо мне — вот что меня тогда волновало, надо же, трудно в такое поверить в эпоху «World of Starcraft».
В городе, огороженном непроходимой тьмой,
Спрашивают в парламенте: кто собрался домой?
Никто не отвечает, дом не по пути,
Да все перемерли и домой некому идти.
Совершенство меня беспокоит.
В вильнюсской школе я чуть не угодил в черный список за то, что однажды вечером пробрался в кабинет минералогии и унес две друзы полевого шпата и превосходный дымчатый шестигранник кварца, распоровший мне карман школьной куртки. Я давно хотел это сделать, я смотрел на них несколько дней, пока наш географ рассказывал про пегматитовые жилы, я смотрел на них, не отрываясь, а они смотрели на меня.
Через пару дней мать нашла мою добычу, выставила на кухонный стол и допросила меня со всей строгостью. В нашем доме трудно было что-нибудь спрятать, у нас даже книжных полок не было, не то что чердака или подвала с тайником. Я признался во всем и согласился отнести камни назад, все это не имело значения, я их уже не слишком любил. Постояв под моей кроватью, кристаллы покрылись пылью и теперь скучно лежали на клетчатой скатерти. Я завернул их в газету, сунул в портфель и понес в школу, где в пахнущей бутербродами учительской меня уже ждали географ и завуч, наскоро перекусившие и готовые к расправе.
Вещи обманывают нас, ибо они более реальны, чем кажутся, писал Честертон. Если считать их самоцелью, они непременно нас обманут; если же увидеть, что они стремятся к большему, они окажутся еще реальней, чем мы думали. Ясное дело, нам кажется, что вещи не совсем реальны, ибо они живут в скрытой возможности, а не в свершении, вроде пачки бенгальских огней или пакетика семян. Веришь ли ты в кофейник вместо сердца на автопортрете Антонена Арто? Я-то верю, у меня самого вместо сердца дисплей и клавиатура, они суть мерцание моих аритмий и трепет мягко западающих клапанов (не уверен, что клапаны западают, ну да чорт с ними).
Отбери у меня возможность погружать пальцы в клавиши и водить глазами по буквам, и я зачахну, замолчу, погружусь в кипяток действительности, как те крабы, что водятся в мутной воде у Центрального вокзала в Нью-Йорке. Раньше их ловили прямо с веранды seafood-кафе, отрывали клешни и бросали обратно в воду. Так и я — стоит мне завидеть свою сноровистую кириллицу, черных бегущих жуков на светящемся белом поле, как у меня отрастают клешни, и я оживаю, соскальзываю в воду и боком, боком, ухожу на свое придуманное дно.
Существуем только я и кириллица, литовские буквы недостаточно поворотливы и полны волосков, они цепляются за язык, будто гусиное перо за пергамент, русский же лежит у моей груди, в особенной впадине диафрагмы, к ней мужчины прижимают чужое дитя, пока мать отошла в парадное подтянуть чулок — прижимают крепко, держат неловко, но с пониманием. Ладно, пусть будем я, кириллица и еще пастор Донелайтис. И озеро Mergeliu Akys! Вина же, которой я теперь переполнился всклянь, будто колодец после проливного дождя, вообще не должна существовать, поскольку зло и добро произвольны. В тюрьме я понял это на четвертый день, потому что на четвертый день меня вызвали к следователю Пруэнсе.