Дружба
Шрифт:
— Да, я понимаю, — сказал Величкин. — Это известная вещь. Все время кажется, что в понедельник встанешь пораньше и начнешь жить по-новому.
— Приблизительно. Но я даже не знала, чего, собственно, жду и что должно случиться. Просто какой-то розовый туман. Ты понимаешь?
— Да, разумеется, — торопливо ответил Величкин.
— А вот однажды я проснулась утром и посмотрела в окно. Шел противный дряблый, мокрый снег. Знаешь, который тает, еще не коснувшись земли. И сразу стало ясно, что сегодня вторник, морда у меня некрасивая, нос длинный и ума особого нету и талантов никаких. А так — что-то среднее, бесформенное и бесцветное. Жутко ведь проходить через жизнь,
— Понял, — сказал Величкин.
Он не слышал последних слов Гали.
Искры прыгали вокруг ее черных волос, а в глазах горели опрокинутые костры. Она была желанной и нужной. Он не мог больше жить без нее даже и пяти минут. Нужно было немедленно, тотчас подойти к ней и обнять ее.
— Галя. — сказал он глухо и протянул к ней руку.
Она обернулась и деловым тоном спросила:
— Что ты хочешь сказать?
— Ничего! — угрюмо ответил он. — У тебя нитка на плече.
Впоследствии Величкин подводил под свое тогдашнее поведение многочисленные и разнообразные об’яснения.
— Я мог этим неожиданным поцелуем разломать те немногие дружеские отношения, которые у нас были, а получил ли бы я что-нибудь в обмен — еще неизвестно. К тому же давно выяснено, что в друзей детства не влюбляются, — говорил он после.
Но на самом деле ни о чем таком он не думал в ту минуту.
— Ты только о нитке мне и скажешь? — обиженно спросила Галя. — А все, что я говорила, тебе неинтересно?
— Видишь ли, это просто у тебя болезнь возраста. Детского возраста, добавлю. Подчеркиваю: детского!
— Ты старше меня только на два года.
— Но я прожил в десять раз больше, чем ты. Я убивал людей и произносил речи на митингах в то время, как ты еще штудировала Шапошникова и Вальцева. И насчет этих твоих желудочных страданий у меня твоя теория.
— Расскажи!
— Она называется теория винтика.
— Теория чего?
— Винтика. Ну, винта, если так тебе больше нравится. Все мы должны быть только винтиками. Понимаешь?
— Признаться, не понимаю.
— Ты видела пулемет? Или швейную машину?
— Видела и то и другое.
— Такая игрушка вся состоит из винтов, шурупов, колесиков. Каждый из них в отдельности — ничто, «нечто серое и бесформенное», как ты выражаешься, а в целом они составляют великолепную машину смерти или полезную в хозяйстве стукалку. Так вот: это простейшая истина, но ее надо глубоко понять. Мы все только винтики в классе, с которым связали свою судьбу.
— И все-таки для самого-то винтика это неутешительно. Ему, наверное, хочется быть маховиком.
— Нет, ерунда! Не помню, где я читал, кажется, в «Андрее Кожухов». Народоволец-террорист говорит, что если бы его для блага революции заставили с утра до ночи мыть посуду, он и это стал бы делать с восторгом. Ты понимаешь, для винтика не самопожертвование то, что он винтик. Он не отрекается от своего «я» и не превращается в какого-нибудь мученика первых веков христианства. Для него и самая работа в качестве винтика составляет радость, дает ему удовлетворение. Эта работа и есть его жизнь!
— Вот этому-то я и не верю. Ты излагаешь мне прописи, а сам вовсе не был бы доволен такой ролью. Людей без честолюбия нет.
— Правильно, и у нас есть честолюбие! Помнишь, мы вместе читали про французскую революцию?
— Да, помню, Блосса…
— Какой романтикой были для нас все эти звучные слова: санкюлоты, конвент, жирондисты, комиссар! С каким восторгом мы читали об этих оборванцах, таскавших срубленные головы на пиках. Как мы думали: вот бы хоть день, хоть год
Увлекшись. Величкин и сам не заметил, как встал. Он говорил горячо и размахивал руками, глядя в темноту. Свою речь он обращал не только к Гале, но и к самому себе.
— Вот это настоящее честолюбие. Честолюбие класса, переделывающего мир. Если бы я сделал что-нибудь очень по-настоящему большое я бы и имени своего не подписал, а сказал бы так: «Это сделал один из миллиона»…
— Пойдем, — сказала Галя неожиданно. — Мне холодно.
Они шли, приминая высокую росистую траву. Галины туфли и подол намокли. Она зябко повела плечами, и Величкин накинул на нее свою согретую телом кожаную куртку. При этом он нечаянно коснулся Галиных волос, и от этого прикосновения дрожь жалостливой нежности пробежала по нем. Они молчали. Только подходя к дому Величкин вспомнил, что так и не сказал о своей любви.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Величкин был совершенно искренен, когда излагал Гале свою «теорию винтика». Эту теорию он не придумал тут же в лесу для утешения девушки. Он пришел к ней давно, в результате многих размышлений, раздумий и внутренних переломов, после которых излечился или по крайней мере полагал, что излечился от того, что называл «детским честолюбием».
Но было время, когда это самое «детское честолюбие» составляло основу всего внутреннего мира Сергея Величкина. Когда Величкин девяти лет решил сделаться вегетарианцем и во славу худосочных идей и зеленых шпинатов отказался от вкусных, сочных бифштексов он не просто вегетарианствовал. Кушая морковные котлеты, он одновременно представлял себе пышное вегетарианское будущее и себя в качестве пламенного трибуна безубойного питания. Своими речами он трогал и покорял миллионы. Человечество поднималось по его призыву.
Сергей рано выучился читать. С шести лет он весь день проводил, забившись под кровать. Там уютно пахло пылью и одиночеством, и, выставив оттуда только ноги, он читал то «Анну Каренину», то «Жизнь животных». Из книг и приходили к нему его многочисленные увлечения.
Они были очень разнообразны. Четыре месяца Величкин не тратил денег на завтраки, а на пятый получил из Питера, от Бурэ, великолепный, блещущий чистым стеклом и жаркой медью двадцатирублевый микроскоп. Зажатые между стеклышек капли воды оказывались на самом деле такими, какими их рисовали в учебниках — огромными и густо заселенными чудовищами. Потом биология упразднилась. Микроскоп запылился и попал на шкаф, а Величкин построил из катушек и ржавых гвоздей собственную динамо-машину и электрический звонок.
Но писал ли Величкин стихи или наблюдал воинственную жизнь рыжих муравьев, он неизбежно мечтал о высокой судьбе на этом, вчера лишь избранном поприще. Правда, днем он тщательно и наглухо застегивал на себе свой скептицизм, как негнущийся хрустящий сюртук. Но вечером, когда разнеженная подушками мысль бродила по узкой меже между светом и тенью, в тот великолепный час, который хотелось бы растянуть на вечность, чтобы всегда лежать так, чувствовать, как то вспыхивает, то загорается сон и вместе с ним то исчезает, то снова блещет глубокий лунный разрез на книжном шкафу, — в этот час Величкин мечтал.