Дублинеска
Шрифт:
Он смеется над собой и нарочно идет, будто бродяга из немого фильма. Его забавляет, что теперь он стал своим собственным отражением, паяцем, мельком увиденным в витрине цветочного магазина. Он идет нарочито неверным шагом, а проходя мимо кулинарии, начинает выдумывать, что он не абы какой бродяга, что у него есть крыша над головой, настоящий прочный дом, по нему он и бродит. Он идет своей новой потешной походкой и представляет, что сейчас ночь и он у себя в воображаемом доме. Дождь хлещет по стеклам и по его отражению, которое, в свою очередь, всего лишь отражение отражения. Потому что в этом воображаемом доме – он издатель, мечтающий встретить человека, которым был до того, как создал фальшивого себя при помощи изданных книг и целой жизни, уложившейся в послужной список.
В этом воображаемом доме – и тут выдуманная реальность совпадает с окружающей, – ему совсем не хочется спать, и его
«Мне почти шестьдесят. Вот уже два года меня преследует смерть, и я наблюдаю, как движется к смерти весь остальной мир. Как сказал один мой друг, все кончено или вот-вот кончится. Власти вырастили и вскормили огромную безграмотную массу, что-то вроде бесформенной толпы, утопившей нас всех в посредственности. Произошло чудовищное недоразумение. Трагическая путаница, ужасный клубок из готических романов и скотов-издателей, устроивших этот монументальный бардак. Я посвятил всего себя изданию художественной литературы, но дело моей жизни мертво и будет похоронено в Дублине. Мне же остается заново научиться дышать, попытаться, насколько это возможно, распахнуть оставшиеся мне дни и отправиться на поиски искусства быть самим собою, искусства, которому, быть может, пойдет на пользу, если однажды я решусь провести инвентаризацию моих главных профессиональных ошибок. Это мой последний и умозрительный издательский проект, но сдается мне, многие хотели бы сделать что-то в этом роде, и было бы великолепно, если бы в книгу вошли признания издателей, верящих, будто я вмешивался в их редакционную политику, издателей, которые рассказали бы, какие необыкновенные книги они мечтали подарить миру, издателей, что поделились бы своими самыми сокровенными мечтами и тем, как им не суждено было осуществиться (и хорошо бы, чтобы с этим выступил кто-нибудь вроде великого Сенсини, который издавал только книги о людях «мужественных», «плывущих по воле волн», а в Америке попал под суд), издателей художественной литературы, которые созвучно и стройно, словно вороны, заблудившиеся в преступной глубине траурных джунглей издательской индустрии, пропели бы о нынешнем жалком положении литературы. И чтобы в конце издатели, осмелившиеся выставить на всеобщее обозрение подробнейшую карту своих разочарований, признали бы раз и навсегда, что в центре ее, вишенкой на торте, находится тот факт, что ни один из них за свою жизнь так и не встретил настоящего гения. Только тогда эта карта позволит проложить путь в зыбучих песках правды. Мне хотелось бы набраться однажды смелости и самому углубиться в эти пески – провести инвентаризацию и составить список всего того, чем я хотел украсить мой послужной список, но так и не сумел. Мне хотелось набраться честности и предъявить ту темноту, что прячется по углам моей профессии, так бессмысленно восхваляемой…»
Он решает ускорить шаг и побыстрее вернуться домой, потому что у него больше нет сил выслушивать стоны собственной души, к тому же он считает, что бессонно-ясная гладь его мыслей может в любой момент замутиться, даже его комичная, но в целом дурацкая фигура актера немого кино опасно дрожит и меняется в витринах. Единственное, что ему кажется сейчас важным – это чтобы Селия, придя с работы домой, обнаружила приготовленный им обед, застеленный свежей скатертью и накрытый к ее приходу стол и включенный телевизор, и чтобы за едой можно было не разговаривать. Ему надо срочно найти пути к примирению. Стать буддистом, если придется. Он не верит в верующих – пусть это всего лишь вера в Будду, – но если потребуется, прикинется, будто вдруг уверовал. Его отношения с Селией превыше всего. Хотя, сказать по правде, он ужасно не доверяет верующим. Задумываясь об этих вопросах, он вспоминает слова, сказанные Хуаном Карлосом Онетти в конце семидесятых во французском университете Барселоны. Онетти был тогда невообразимо и счастливо пьян и заявил, что католиков, фрейдистов, марксистов и патриотов следовало бы всех собрать в один мешок. А к ним – всякого верующего, неважно, во что он верит, всякого, кто живет, повторяя чужие заученные или унаследованные мысли.
Эти слова тогда врезались ему в память. Он припоминает, что в тот день Онетти сказал еще, что верующий опасней голодного зверя и что на самом деле верить следует в самое ничтожное и сокровенное. Например, в дежурную возлюбленную. В собаку, в футбольный клуб, в счастливое число, в призвание всей жизни. Ему кажется, он помнит, как Онетти говорил это в тот далекий день в Барселоне.
Поскольку возлюбленная у него одна – Селия, и ее никак не назовешь «дежурной», и поскольку он не так давно отрекся от издательской деятельности, которую считал призванием всей жизни, и нет у него ни собаки, ни любимого футбольного клуба, для него абсолютно ясно, что уверовать он может только в счастливое число. В номер в рулетке, раз это все, что ему осталось. И пусть это будет рулетка его жизни, то есть его судьба.
Стараясь не поддаваться панике, он останавливается и смотрит как зачарованный на свои сухарики, словно в них заключается его единственное настоящее будущее.
Когда он проходит мимо кондитерской, работающий там транссексуал – единственный человек, который до сих пор еще строит ему глазки, по крайней мере, открыто, – курит у двери. В этом и заключается, думает Риба, трагедия старости: этот милый транссексуал – единственная на сегодняшний день женщина, для которой он еще существует. Мы постарели, когда на руках у нас появились пятна, мы стали невидимы для женщин. Селия иногда беседует с этой официанткой, приходя за воскресным десертом. Кондитерская довольно паршивая, так что работы у официантки немного, и она почти все время курит в дверях. Риба знает, что она гадает на картах, и всякий раз, когда видит ее, воображает, будто он зашел и просит ее предсказать ему будущее. Он представляет ее себе в зальчике кондитерской, она одета цыганкой и уже разложила ему карты, как Марлен Дитрих в «Печати зла». Короткий невеселый смешок. Пожалуйста, скажи мне, наконец, что меня ждет, говорит Риба, я хочу знать свое будущее. В кондитерской почти нет света. У тебя нет никакого будущего, отвечает она. И смеется, будто ставит точку.
Он уже дома, слушает, как дождь хлещет в стекла. Это похоже на то, как если бы он оказался в своем воображаемом доме, но, к счастью, это его настоящий дом. Он думает о мистере Блуме и спрашивает себя, какая бы у него могла быть внешность. У Джойса не так много намеков на это. Разумеется, это типичный современный человек. Современный по сравнению с Улиссом Гомера. Внутренний смех. Можно предположить, что Джойс выдумал его с тем расчетом, чтобы он был похож на любого провинциального европейца. Человек без свойств. Его затмевают два других персонажа книги – Стивен Дедал и Молли Блум. Стивен, представляющий собой ум и творческое воображение, превосходит его и освещает сверху. Молли, представляющая телесное и земное, поддерживает снизу. Но в конечном счете Блум не хуже и не лучше их обоих: Стивен чересчур интеллектуально высокомерен, а Молли движима исключительно плотскими желаниями, в Блуме же, хоть он и не столь энергичен, как эти двое, чувствуется сила смирения. И кое-что еще: нет никаких сомнений, что Блум был – да и теперь не перестал быть – привлекательней своего автора.
Он осматривает свою библиотеку, задерживается то у одного шкафа, то у другого, вытаскивает книгу, нервно перелистывает, ставит на место. Застывает у окна, загипнотизированный дождем. Идет на кухню, начинает готовить еду. Шум дождя напоминает ему о другом дождливом дне, когда он еще юнцом решил убить время, чтобы внимательно рассматривая лица прохожих в попытке ухватить самую суть каждого из них. У него не было зонтика, и охота кончилась тем, что он промок до костей. Вся его нелепая юность уместилась в этом эпизоде, но он предпочитает забыть его навсегда, он не расположен впадать сейчас в хандру из-за дождя и воспоминаний.
Он перестает обращать внимание на ливень, и на мгновение ему кажется, что к нему вернулось это странное ощущение, будто кто-то молча идет рядом с ним, какой-то неизвестный, хотя временами кажущийся ему знакомым, человек. Может быть, он, этот молчаливый спутник, всегда был рядом. Он возвращается к окну. Смотрит на серебряное великолепие дождя. Думает, что ему хотелось бы поделиться с кем-нибудь этим ощущением, но Селия не лучший для этого вариант. Вернувшись домой, она наверняка будет на него сердиться. За неимением собеседников, он решает записать все в вордовский файл, в котором собирает фразы. Включает компьютер, открывает документ и вписывает туда свои впечатления:
Серебряное великолепие дождя.
Не может удержаться и добавляет маленькими буквами:
Писательская болезнь, моя внутренняя гидра.
Селия приходит и обнаруживает, что он – бодрый и в приподнятом настроении, – слушает Лайама Клэнси, поющего «Green fields of France». Не веря своим глазам, она видит, что он предупредительно накрыл на стол и даже постелил клетчатую скатерть, подаренную им на свадьбу в февральский день больше тридцати лет назад. Ему это непросто далось, но он не заснул, хотя острота восприятия снижается на глазах. К счастью, у Селии вполне мирное настроение. Более того, она разжилась невиданным средством от бессонницы и стресса.