Дуэль
Шрифт:
— Хм, это где ж? — не поверил Бурьян.
— А ты секи! Кому первому из людей Господь наш, уже на кресте, грехи отпустил и ввел в рай? Иль мозги ты проссал? То-то! Вору земные грехи Богом прощены были. Разбойнику все отпутилось. За веру. За раскаяние. А не легавым! Они всюду западло! И на земле, и на небе!
— Всех лихо бьет, — не согласился Бурьян.
— Это ты мне ботаешь? Лихо мусорам без навару дышать. А нам скулить — западло! Потому что закон не велит, — серчал Леший.
— А с чего ты фартовать стал? Ну я, ладно, шанхайский. Иного быть не могло. Ты ж с хрена ли в фарте возник? Как паханом стал? — впервые насмелился Бурьян.
— Леший! Кенты тебя в хазу зовут! —
Фартовые молча слушали его. А завидев пахана, потребовали:
— Ботай по новой, все, что нам натрехал.
— Рыжуху в универмаг привезти обещаются. Завтра. О том доподлинно услышал от продавцов. Боятся товар брать. Шибко большая партия. Попросили усиленную охрану у легавых, чтоб чего не случилось. Но мусорам не до магазина нынче. Шухер в суде случился. Вряд ли пришлют подмогу сторожу. Потому орут бабы-продавцы. Мол, не хотим за воров в тюрягу влипать. Либо охрану давайте, либо товар не возьмем.
— А что легавые продавцам ботнули? — спросил Леший.
— Сказали, что сторож вооружен. И универмаг в двух шагах от ихней легашки. Если шухер — не то выстрел, крик услышат. Пусть только не спит на дежурстве. Что нет смысла давать дополнительную охрану в магазин, какой глаза в глаза с милицией стоит.
— Лады! Заметано. Завтра позорче будь. В оба гляди, запоминай, куда рыжуху притырят на ночь. Вечером нарисуйся. Вякнешь, что пронюхал, — дал сто рублей наводчику пахан. И, едва тот вышел, послал за ним Фомку проверить, не притащил ли грузчик на хвосте мусоров ненароком?
Но все обошлось тихо. И фартовые, обсев стол голодными мухами, загудели:
— Видать, хвост подпаленный свербит у легавых, коль стремачить в универмаге ссут? — смеялся Фомка.
— А я думаю, ловушка там, — предположил кто-то.
— Полудурок вовсе! Какая ловушка, коль легавые отказались?
— Отказались сегодня, пока рыжухи нет. А завтра, едва получат, мусора и возникнут. Перед самым закрытием, чтоб внезапно.
— Кого внезапно? Их не дозовутся. Хотя и впрямь из мусориловки весь универмаг как на ладони. Вот уж поставила его какая-то блядь с умом. Сколько наших кентов там засыпалось из-за сраного соседства…
— То-то и оно. На универмаге погорели многие. И теперь думаю, уж не пустили они утку, чтоб заманить нас? Обставили все как по нотам. Чтоб мы, прослышав, клюнули на навар. Все. Они и накроют разом, — говорил Леший.
— Да ты что, пахан, разве у наших мусоров мозги завелись, чтоб до такого додуматься? Да откуда они их высосут? Поди, еще после суда не поотмылись! Чего бздишь? Иль разучился мокрить мусоров, иль «маслины» в нагане твоем перевелись? Тряхни мохом! Не дрейфь! А коль слабак в яйцах, мы пойдем. Сами, — предложил Фомка.
— Ты, падла, ботай, да о тыкве не забывай! Иль мозги прожопил, что со мной так трехаешь, ровно я — фрайер. Ты что есть? Гнида! Не я тебя в законные взял? Вором сделал, а ты хвост поднял на меня, паскуда трухлявая! — встал пахан.
— Кончай базлать, кенты! Не время. О деле надо. Чего залупились? — вскочили фартовые. И, удерживая Лешего, предложили рискнуть.
Пахан, нехотя, согласился.
А ночью, оставшись один на один с Бурьяном, долго не мог остыть. Материл медвежатника. Грязно, зло, по-черному.
— А как ты фартовым стал? — напомнил Бурьян, схитрив, решил отдохнуть от брани, порядком поднадоевшей ему.
Леший вмиг осекся. Выдохнул злое, мешавшее дышать. И поутих. Умолк на время, будто вспоминая, вороша давнее, какое прятал не только от чужих глаз, ушей, но и от самого себя.
—
— Мать никогда не бывает плохой. Она всегда лучшая, единственная и у нас. Кенты, случается, лажают, бросают, засвечивают и даже прикончить умеют. Особо, когда хавать не хрен иль общак делить надо. А вот мать — никогда! Кенты — на время, а мать — на всю жизнь. В сердце, в крови, в памяти. Она никогда не заложит. Последнее отдаст, забыв о себе. Потому что она — мать. Такою была и моя. Самая лучшая, самая красивая. Ты-то свою мать помнишь? — внезапно спросил Бурьяна.
— Помню. Хотя и не велят фартовые.
— Они твоей душе — не паханы. А мать — жизнь каждого. Она от Бога. На такое «малина» закона не держит. Моя мать работала на трикотажной фабрике. Прядильщицей. Бывало, по две смены. Чтоб мне лучше жилось. Изо всех сил старалась.
— А отец? — перебил Бурьян.
— Он бросил мать, когда я еще не родился. Ушел от нее. Хотя знал, что она меня ждет. Мать его не искала, не подавала на алименты. Никогда не ругала, не вспоминала злым словом. Маленькая, хрупкая, а сколько силы было у нее — жить без слез и жалоб. На такое не всякий фартовый способен. Чуть петух жареный в жопу клюнул, хана, заканючил, как падла. Моя мать держалась. Даже бабку-бездельницу старую, ни разу не ругала за лень. Та, лярва гнилая, только и знала краситься перед зеркалом. Ни похавать приготовить, ни убрать — ни хрена не умела. Хоть и старуха, чтоб ей черви всю сраку проели, мартышке проклятой. Всю жизнь на шее матери петлей висела. Свекровь. Что к тому добавишь? Это она назудела отцу, что мать ему не пара. Мол, нет у нее высшего образования, культурного воспитания. Говорили, потом он нашел себе такую. Да только она бабку в первый же день из дома вытряхнула, как сор с половика — коленом под сраку. Ей образование вместе с воспитанием не позволили гнуть горб на старую хварью. А мать ее приняла. Жалела. Все простила. Но потом выпивать начала. С горя иль от усталости — не знаю. Но и ее силы оказались не бесконечными. Сдавать стала. Я тогда небольшим был. Случалось, по нескольку дней не жравши сидел. Бабка хоть малую пенсию, но имела. Купит себе хлеба, повидла, колбасы ливерной.
Поест, а оставшееся — под замок. И мне ни крошки не даст. Я и пошел на помойки, сам себе жратву промышлять. Где корку хлеба, протухшую селедку, осклизлую колбасу — все в ход шло. А вечером мать уговаривал бросить пить. Случалось, она брала себя в руки и дня три держалась. Купала, кормила, стирала, в общем становилась прежней. А потом снова ударялась в запой. И тогда ее выгнали с работы. Жить стало совсем невыносимо, — затянулся дымом папиросы Леший и, помолчав, продолжил:
– Стали к нам в дом наведываться комиссии всякие. Матери грозили. Та ночами плакала. Обещала пойти работать. Но хоть и устраивалась, все равно ненадолго. В почтальонах — неделю, в прачках — месяц, в дворниках — месяц. Но и там я за нее старался. А тут дворовые бабы скандал ей устроили. Обзывали, срамили. Свекруха ликовала. Мол, вот, неспроста от нее мой сын ушел. Он все наперед видел. А кто, как не он, довел мать до этого? Вот так-то и проснулся я утром. А мать в петле висит. Кончилась, бедная. Не выдержала. Бабы дворовые последней каплей стали. Довели. Не пила она в тот последний день. Ни капли в рот не брала. Помыла меня, сама искупалась. А когда ужинать сели, глянул я, а у нее глаза черными стали, хотя до этого всю жизнь были синими, как небо. Видно, горе в них запеклось, осело. Иль уже все решила для себя…