Дукля
Шрифт:
Я вышел тогда из дворца и очутился у Марии Магдалины. Было пусто, холодно и тихо, а я стоял перед саркофагом и был прямо-таки уверен, что под мраморным укрытием башмачков ее ступни теплые, а в твердой гладкости ногтей пульсирует кровь. Ведь эта вот фигура была не поверх мертвого скелета сооружена, ею прикрыто само существо, живой образ Амалии, которая прогуливалась по дукельскому дворцу, строила козни, отдавалась блаженству и ненависти; в камне заперты все составлявшие ее движения, от утреннего пробуждения вплоть до вечернего сна, и все ее поступки, грехи и прочее, и бессчетное количество тех мест в пространстве, которые она день за днем заполняла собой.
В общем, мне хотелось коснуться этой мертвой и вместе с тем тревожаще живой материи, проникнуть в нее, как проникают в органическую человечью плоть посредством насилия или любовного акта, но я услышал за собой шаги, и молоденький ксендз в очках тихо произнес:
— Извините, мы уже закрываемся.
— А если бы кто-нибудь
Ветер все дул. Я поравнялся с закрытым киоском. Встал спиной к Марии Магдалине. За витриной лежали глянцевые «Cats»-ы и «Playstar»-ы. Тела женщин были блестящими и недвижными. Их губы застыли в каком-то «о» или «у» — между насмешкой и удивлением. Смерть настигла их в одночасье да и бросила, словно у нее не было времени, видимо, поэтому глаза обнаженных были широко раскрыты. На них пялился малолеток с малиновым мороженым в руке. Розовая струйка текла по вафле и подбиралась к ладони. Он вздрогнул, словно очнувшись ото сна, взглянул на меня и передвинулся поближе к косметике, расческам и стиральным порошкам. Я пошел к автовокзалу. Изучил желтую таблицу с расписанием. В течение ближайшего часа не ожидалось ничего, чем я мог бы уехать.
В темной будке, напоминающей разрушенную арку, сидело семейство в ожидании автобуса. Все молчали. Дети воспроизводили покорную серьезность взрослых. Только ноги девочки в белых колготках и красных лаковых туфельках с золотыми застежками ритмично покачивались над землей. В пустоте воскресного дня, в неподвижности автобусной площади это колебание приводило на мысль беспомощный маятник игрушечных часов, не могущих справиться с тяжестью времени. Девочка сидела, подложив ладони под ляжки. Блестящие красные гирьки ее ступней двигались в абсолютном вакууме. Ничто не прибывало и не убывало от этого раскачивания. Это было чистое движение в идеальном, дистиллированном пространстве. Мать смотрела перед собой. Под синим жакетом пенилось желтое жабо. Отец сидел наклонившись, уперев руки в широко расставленные колени, и тоже смотрел в глубину дня, в то место, где встречаются все человеческие взгляды, не наткнувшиеся по дороге ни на какое препятствие. Женщина поправила сложенные на подоле руки и сказала: «Сиди спокойно». Девочка тут же замерла. И теперь все смотрели в пупок послеполуденной пустоты, а мне едва хватило сил, чтобы вырваться из этого неподвижного сна.
Вот тут-то я и пообещал себе, что больше никогда не поеду в Дуклю в воскресенье, когда люди проводят дневные часы дома, а на Рынок и улицы выползает апатия и материя предстает в своей самой первобытной, ленивой и сонной ипостаси, заполняет все дыры и щели, вытесняя из них свет, воздух, человеческие следы, вытесняя само время на эти несколько предвечерних часов, пока питейные заведения не заполнятся людьми, потому что дома мужчины уже сыты этим днем по горло.
Два словацких автомобиля тащились в сторону Барвинека. Две старые сто пятые «шкоды» с осевшими задами. Я пересек мостовую и с трудом шел сквозь отяжелевшую ауру воскресенья. Даже ветер постепенно затих. Ни намека на праздничный разгул. Ничего. Только густеющее, сжатое пространство. Оно бальзамировало городок, погружало его в прозрачную смолу, словно ему надлежало сохраниться таким на веки веков, как чудо природы или предостережение после окончательно зачахнувшего времени. И только черная дворняга с закрученным хвостом протрусила мимо, не подозревая о воскресенье. За ней волочилась тень, и они обе исчезли на улице Костюшки, так же внезапно, как и появились.
Я чувствовал, что мое случайное присутствие здесь является каким-то безобразием, оно возмущает установленный порядок вещей, что тело мое вторгается в пухнущее от самодостаточности пространство, от которого люди попрятались в комнатах, а иначе были бы раздуты и разорваны им, потому что воскресенье отняло у них самый смысл полезности, хлопот и даже элементарной очередности причин и следствий. Стоит лишь покинуть какое-то место, как тотчас там проклевываются семена безумия, и такой вот дукельский Рынок ничем не отличается от человеческой души. И то и другое в равной мере оказывается во власти вакуума, и тогда мысли и стены рушатся под собственной тяжестью. Поэтому я быстро вошел в Пететек. Там всегда пахло мужчинами, застоявшимся дымом и пивом. Столики были вымыты. Они блестели темным блеском и ждали вечера. Я взял «Лежайское» и сел под лиловой стеной, на которой красками нарисованы были желто-зеленые камыши и серебряная вода. Официантка лишь произнесла «два двадцать» и исчезла в подсобке. Я выглянул через приоткрытое окно. Колеблемая ветром занавеска приоткрывала краешек Рынка и тут же закрывала его. Было пусто, тихо и холодно. Я поджидал, пока кто-нибудь появится на пропитанной солнцем площади, как порой поджидаешь пешехода, чтобы он раньше тебя пересек место, где минуту назад пробежала черная кошка.
Ну в общем, только события. Но бывает, что они разрастаются в теле, подобно упрямым мыслям, которые со временем приобретают форму почти материальную. Кристаллизуясь,
Тем летом в деревне начали устраивать танцы под открытым небом. Вероятно, была суббота. Вокруг небольшой площадки, выложенной тротуарной плитой, царил зеленоватый полумрак. Иногда передвижное кино крутило тут свои фильмы. Мотыльки клубились в потоке светя из прожектора и бросали на экран гигантские тени, принимавшие полноправное участие в действии, так как картины бывали обыкновенно черно-белыми. Но сейчас здесь гремела музыка. Подростки стояли у края тени. Блестели пряжки купленных на барахолке ремней с бычьими головами, кольтами и мустангами. Из задних карманов джинсов торчали большие разноцветные гребешки — фирменный знак начала семидесятых. От бетонного настила валил жар. Мы втягивали его в ноздри, и нас охватывала дрожь. Мужчины обнимали женщин в ярких кофточках из букле, и смешанный запах речного воздуха, пота, парфюмерии и зноя расходился словно круги по воде, поглощая, затапливая нас, временами мне не хватало дыхания. Катушечный магнитофон «Tonette», подключенный к усилителю, играл, кажется, Анну Янтар или Ирену Яроцкую, а мы кружили вдоль границы света, словно дикие звери вокруг далекого костра, и, словно дикие звери, ничего не понимали из этого разговора жестов, из пантомимы вожделения, отпоров, капитуляций и тайных соглашений. Но запах не требовал понимания. Он входил в нас, наполняя кровь и сознание, в котором не рождалось никаких вопросов, лишь терпкое, непреодолимое удивление, в равной степени напоминающее наслаждение и стыд.
Желтые, оранжевые и салатные блузки придавали грудям вызывающую шарообразную форму. И расклешенные брюки до бедер от ловких портных из Соколува и Венгрува. Швы расползались на массивных задах крестьянских отпрысков. И ботинки-битловки на каблуках, с задранными носами и окованными золотом дырочками. Нейлоновые рубашки «non-iron» и настоящие, застиранные добела «райфлы» — знак, что у кого-то есть родственники в Америке.
Издали, с расстояния нескольких десятков шагов, летняя танцплощадка выглядела словно золотистый грот, вырытый в сине-зеленом мраке. Как будто ночь лопнула в этом месте и обнаружила свое теплое тайное нутро, из которого проливался душный, парализующий аромат, совершенно непохожий на все запахи мира. Прохладные, сладковатые дуновения с полей еще зеленой пшеницы, мускусный запах конюшни, банальные и вульгарные ароматы жасмина и цветущих лип — то были приметы спокойной повседневности. А там, в этой дыре, выдолбленной в темноте, дистиллировались ауры, которые смогли повседневность вывернуть наизнанку, на ее пульсирующую, живую и пугающую сторону.
Девушки отличались уродливостью. Семнадцати-восемнадцатилетки, сверкавшие золотыми зубами. Коротконогие, толстые, сисястые и задастые, они являли собой точные образцы того, что им было предначертано на роду. Легкие летние туфли открывали твердые растоптанные пятки. Молодцы с бакенбардами напоминали порнографических любовников. Танцевали, прижимаясь все ближе, все теснее, пока танец не становился наконец столь интимным, что в нем отпадала необходимость — и пары исчезали в темноте.
Пожарные в гражданском сворачивали аппаратуру, запирали ее в депо, и наступал конец. С реки потягивало холодом, и все успокаивалось.
В одну из суббот появились отдыхающие. Деревня постепенно делалась туристической. Пара временных домиков, какая-то захудалая зона отдыха, палатка с пивом из Вышкува в патентованных бутылках. Местные привыкли к этому, и ничего не происходило. Магнитофон «Tonette» крутил песню Лясковского [7] «Семь девчат из Альбатроса». Парни еще не разгулялись. Они стояли кучками и курили сигареты «Старт». Несколько девушек танцевало парами. В зарослях сирени поблескивали винные бутылки и перстни-печатки. Никто не повышал голоса. Смешки вспыхивали и тут же гасли. Приезжие были смелее. Они выходили на площадку с эдаким выпендрежным городским шиком, с виду независимые, чувствуя, однако, напряжение под взглядами, коими одаривают чужаков. Они выделялись своей одеждой. Шорты, трусы, шлепанцы, куцые футболки, сандалии, бейсболки, ситец, хлопок, пляж и свободные сиськи. Но ничего не происходило. Закончился Лясковский, начался «Поп Корн», а может, «Локомотив GT», и осмелевшие кавалеры, отбросив в сторону бычки и бутылки, вразвалочку стали подходить то к одной, то к другой девице, чтобы похитить для танца, поначалу неуклюжего и робкого. Так это начиналось. С отдельных искр.
7
Януш Лясковский — автор популярных в 70-е годы шлягеров, таких, например, как «Это ярмарки краски», хорошо известный в исполнении Марыли Родович русским любителям эстрады.