Думки. Апокалипсическая поэма. Том первый
Шрифт:
I. Три Погибели
Никого наша Новая Армия Спасения и не думала спасать – это только название такое. Так зачем же тогда «спасения»? Даже сам капеллан ничего определенного по этому поводу сказать не мог – я спрашивал у него и спрашивал не раз. А он задирал бровь, закатывал глаза под веки, мямлил что-то невразумительное, пускался в туманные рассуждения о том, что такое душа и как о ней надлежит заботиться, обязательно прибавлял к душе про зубы, что зубы чистить надо не забывать, расходился, начинал махать конечностями все амплитудистей, его тирада разгоралась, становилась пыльче, жарче и вот он уже тычет своей фальшивой рукой в небо, почти кричит, горячая мысль бьет из его рта, как лава из хайла
Чем же мы занимались в нашей Новой Армии Спасения, раз никого не спасали? В основном мы пели. Да, пели мы часто и помногу. Пели, пели и пели. Вот только петь из нас никто толком и не умел – мальчики в большинстве своем народ не очень-то музыкальный. Поэтому капеллану пришлось найти кого-то, кто научил бы нас. Не хорошо петь научил бы, конечно, и даже не сколько-нибудь сносно, а петь хотя бы как-нибудь.
Так кого же нашел капеллан, чтоб научить нас противному почти любому мальчику искусству? О, это была совершеннейшая старушонка – наша концертмейстерша. Но что это была за старушонка! Встретишь такое в музее – может, в музее и не удивишься. Не среди посетителей, конечно, среди экспонатов – не удивишься, такая она у нас достопримечательность. Даже сама мысль о том, что это крохотное существо может принадлежать обычному миру, а не застекленному мирку музейных витрин, кажется дичью!
Носит она всегда и исключительно черный пиджак, похожий, впрочем, больше на халат школьного учителя труда, разве только не такой он у нее длинный. Из пиджака торчит черная же, чуть ниже колена юбка, а из юбки – страшные, тощие чулки, которые впадают в тупорылые туфли на низком каблуке. А на голове! а на голове! а прямо на ее химически-огненных кудрях всегда валяется плоский красный берет с оттопыренным черенком.
И с того самого дня, когда капеллан появился на пороге кинозала вместе с этим чудным существом, нашей концертмейстершей, уроки пения проходили у нас три раза в неделю: в первый, третий и пятый день. Но так бывало обычно. Иногда первое занятие сдвигалось на второй день недели, а второе и третье – на четвертый и седьмой. Впрочем, случалось и так, что первое занятие происходило в третий день, а остальные два переносились тогда на следующую неделю и разобраться во всей этой чехарде дней, предназначенных и не предназначенных для уроков пения, оказывалось совсем уж невозможным.
Обращаться к капеллану за разъяснениями и здесь совершенно бесполезно:
– Главное соблюдать интервальность! – только и отвечал он на мои расспросы.
Перед каждым уроком нам надлежало выкатывать из-за кулис тяжелый черный рояль, который концертмейстерша называла не иначе как «мой инструмент», и дожидаться саму концертмейстершу.
Предсказать когда именно она появится для урока было невозможно. Концертмейстерша могла прийти раньше на час и начать кричать своим скрипучим голосом, что ничего не готово и ее инструмент все еще стоит за кулисами, и это может ее убить прямо здесь и прямо сейчас, и окончательно, и бесповоротно, и тогда мы никогда не научимся петь да еще будем до конца своих жалких жизней страдать совестью за ее безвременную кончину; а могла прийти на час позже назначенного срока и не сказать ни слова в свое оправдание. Но, конечно, сердится на нее было бы очень глупо, ведь нашей концертмейстерше миллион, наверное, лет и никак не меньше.
«Она стара, но старость благодетельна и такой удел уготован не каждому, особенно в сложившихся обстоятельствах – поэтому вашей благодетелю должны стать любовь к ней и уважение», – предупредил нас капеллан и мы по возможности старались относиться с пониманием к его словам в «сложившихся обстоятельствах» и не доводить концертмейстершу до «безвременной кончины», хотя, конечно, в ее возрасте ни о какой безвременной кончине говорить уже не приходилось.
На первом же занятии она, представившись, рассказала нам, что проработала всю жизнь педагогом в какой-то то ли консерватории, то ли оратории, то ли в чем-то там еще, носившей имя одного распрекрасного композитора, фамилия которого у меня, разумеется, тут же вылетела из головы. Помню только, что была она у него двойной через дефис и весьма скучной, и непонятной, а также длинной, должно быть такой же длинной, как и вся жизнь нашей концертмейстерши.
Ходила она согнувшись в три погибели, и это не просто какая-то там фигура речи, чтоб создать особое впечатление, она действительно так и ходила: согнутые в коленях ноги никогда не распрямлялись, поясница каким-то чудом держала корпус ее чуть ли не параллельно полу, а шея, немогущая более удерживать голову, склонилась в бессилии, так что взгляд ее всегда был устремлен вниз, а на том месте, где должно было бы быть лицо, неизменно краснел блин ее берета. Внимание, вопрос! Как он там держится, ее берет, и не падает – гвоздем разве прибит?
А какие у нее руки! – пальцы сплошь кривые, будто в узлы завязанные витые веревки. Как только она в своих пальцах, в веревках этих, не путается, пересчитывая ими белые и черные клавиши своего инструмента?!
В определенном смысле все эти «три погибели» не доставляли ей особого неудобства, ведь куда ей еще смотреть: вниз под ноги и вниз на клавиатуру черного рояля, нашего орудия пыток. А так как разогнуться и увидеть наши лица древняя концертмейстерша не могла, то и различала она нас только по нашим ботинкам, цвету носков и брюк.
– Эй ты, Расстегнутая Ширинка, – кричала она, – У меня сердце потом обливается, когда я слышу как ты поешь! Это ре, Расстегнутая Ширинка, а не ре-и-еще-чуть-чуть, ре, Ширинка, а не ми-но-почти-ре! Закрепи свою диафрагму и выдай мне настоящее ре, да такое ре, чтоб мне умереть после этой ре было не страшно!
Или вот так:
– Синие Шнурки, так отставать ото всех могут только Синие Шнурки! Мне и видеть тебя не надо, чтоб понять, что это ты! Я черным по белому прошу тебя, Синие Шнурки, двигай языком, если не хочешь, чтоб я повесилась от отчаяния на твоих треклятых синих шнурках!
О, как чудно у нее это выходило – «синие шнурки»! По причине какого-то речевого дефекта или от привычки от какой она выговаривала так: «синие снурки» да еще и с присвистом на каждом сэ. Я просто не мог не улыбаться, когда слышал, как она выговаривает этот звук: «Хватит мне тут улыбками улыбаться, Синие Снурки! Мне от твоих улыбок плохо делается, я – старая старушка и со мной так нельзя! А ведь я знала, я сразу почувствовала, когда впервые с тобой познакомилась, Синие Снурки, что ты надо мной улыбаться будешь! Твои улыбки меня в могилу сгонят, а я ведь и так уже одним глазом в гроб гляжу! Смертью умру, вот и посмотрим тогда, как ты улыбаться будешь, Синие Снурки!» – а у меня улыбка от этого только шире расползается.
А еще концертмейстерша все время чем-то щелкала. Уж не знаю чем именно, да только щелкала она через каждые два-три слова и так щелкала, что у меня сердце икало от этих щелчков.
В самый неожиданный момент, где-нибудь в разгаре урока, в середине самого заковыристого и непонятного упражнения, она могла прервать занятие выкриком: «Покурим!» – впрочем, приглашением это «покурим!» не являлось. На наши голоса курение могло оказать пагубное воздействие, поэтому курить нам строжайше воспрещалось капелланом, но голосу нашей концертмейстерши уже ничто не могло бы навредить и поэтому она курила много и с удовольствием, обрывая свои уроки и по десять, и по двенадцать раз, а нам лишь оставалось сидеть вокруг нее и ловить носами синий дым ее папирос. Да, курила она папиросы, именно папиросы и только папиросы.