Думки. Апокалипсическая поэма. Том первый
Шрифт:
Где-где на деревьях остались листики, всё черные и скрученные. Почему-то они не пожелали отвалиться вместе с остальными прошлой осенью и теперь ветер шуршит ими мелко-мелко, а у меня – душу рвет. Лучше уж голые деревья. Что они мизинчиком, эти листики, за ветку цепляются, будто в тайной надежде, что если додержатся до весны, так оживут? Ну, словом, отпали и отпали, нечего тут шуршать, к лету снова вырастут! – а как нет?
Шагаю, шагаю, как иголка швейной машины стежки в сугробах прокладываю один за другим, а в голове – пустота; и все пустота из головы, из черепухи, собою вытеснила.
В голове пустота и только: шиворот – как? Навыворот. Крестики – что? Нолики. Салтыков – кто?
Когда думать не о чем,
Вверху – Арктика, внизу – Антарктика. Так? Так. Тут медведи, а пингвины – там. А вот посложнее: сверху вниз: арктический, умеренный, суб и тропический, суб и экваториальный, а затем наоборот, только последний – какой? Арк.. нет, последний – антарктический, и у него нет суб, как и у умеренного – вот!
У Лукоморья дуб, жи-ши пиши, и кудри черные до плеч, а ча-ща с а, и все, что пред собой он видел, и зависеть, и вертеть, в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов, и обидеть, и терпеть, вы запомните, друзья, цыган на цыпочках сказал цыпленку, я пригласил вас с тем, чтобы сообщить вам пренеприятнейшее известие.
Триста семьдесят три? – да, триста семьдесят три.
Корабли лавировали, лавировали, на дворе трава, лавировали, лавировали, на траве – дрова, лавировали, лавировали…
Кстати о кораблях: фок-, гросс-, бизань-мачта; от палубы к небу: мачта, стеньга, брам-стеньга.
Так, кто там первый, Венера или Меркурий? Меркурий, Венера за ним. Потом Земля и Марс, Юпитер, Уран, Сатурн. Уран ли сначала или Сатурн? Вроде Уран – или тот, с кольцами? Есть еще? Есть, Нептун. А кто плутает за Нептуном? Плутон. Дальше – дальние дали и ничего больше: хорошо!
…хорошо, да не вылавировали!
Мимо меня пролетел катун. Катуны – тоже новость, как и серая пыль. Катунов у нас никогда не было. Такой сухой мертвый спутыш, а скачет с задором футбольного мяча. Бум! бум! бам! – выбивая из-под себя серую пыль, пролетел катун, стукнул в стеночку, отпрыгнул, пару раз скаканул на одном месте, да и – за угол. Кажется, не любит серая пыль катуны – сбитая катуном пыль покружилась в воздухе и улеглась, где лежала.
Раздалась трещетка. И завела – трещит и трещит с настойчивостью насекомого. На пустой улице в морозном воздухе одинокое и нескончаемое тр-тр-тр резво отскакивает от стен домов, разносится на несколько кварталов, отдается эхом. Не люблю я этого. Вот кажется, что и привык уже, а все равно каждый раз не по себе от этого звука. Раньше этих трещоточников было много, ходили по городу, крутили трещотками, трещали так, что уши закладывало. Впрочем, и одной трещетки достаточно, чтоб нагнать тоски, так что очень даже хорошо, что теперь такое не часто бывает. И вот зачем им трещать? Что толку от этого тр-тр-тр? Инфлюэнцу разгоняют? Кажется, Витя раньше ходил и трещал, надо у него как-нибудь будет спросить. Но пока вы Витю не знаете, так что об этом потом и при случае.
Вот и дом Лежека. У дома весь бок исписан: Леха ушол на фронт, а Маша – шалава. Есть и более актуальное, написанное размашисто, красной краской: Будь, будь, не забудь! и два раза подчеркнуто каждое слово, чтоб убедительней. Уж куда убедительней! – можно и не подчеркивать! – я и так как могу стараюсь! Стараюсь, стараюсь, а ничего только не получается, все из головы прыг-скок и – вон!
Я обогнул «будь, будь» – какой знакомый двор! Раньше я жил где-то недалеко близко, а теперь забыл где именно. А где живет Лежек, почему-то, помню.
Живет, конечно – сильно сказано в «сложившихся обстоятельствах». Так, сидит у стеночки, как и все они, пырит в дальние дали, не ест и не пьет. Лежеку на полгода больше чем мене, но теперь я выгляжу старше него. Руки-ноги у него вперед моих отрасли и сделались длинными макаронинами, голос у него сначала все сип и грубел, а потом вдруг сильно понизился и как бы растрескался, и множество других известных признаков взросления, которыми обычно не размахивают при посторонних, случилось у него раньше моих. Да вот только ничего из этого дальше не пошло у Лежека и на том и остановилось. У меня же макаронная стадия уже закончилась, голос укрепился и зароговел, все тело как бы отвердело, а плечи расширочели. А кадык, а кадык – такой позор теперь у меня кадык! Будто я целое яблоко проглотил, а оно у меня в горле застряло – вот какой у меня кадык! У Лежека же шея почти гладкая. Еще у Лежека так и остались волосёнки над губёнкой, например, а у меня уже целых два чингисхановских уса отросло бы, если б я их не соскабливал – я теперь на его дядю похож, а не на друга.
Дом у Лежека как дом, девять этажей, сколько-то там подъездов, и над каждым дикий узор из красных кирпичей по белым кирпичам выложен; с одной стороны длиннющий, как и сам дом, магазин занимает весь первый этаж, с другой, дворовой – равномерно расположенные по всей длине здания лестницы, ведущие в жилые этажи, также равномерно перемежающиеся с лесенками пониже – это входы в потусторонний магазин, но входы не для людей, а чтоб всякое в него, в магазин, завозить – все, что там и продается. Раньше к этим лесенкам подъезжали большие машины и грузчики разгружали на них ящики с молочными бутылками, мешки с овощами и разное другое всякое. По утрам, обычно, привозили хлеб, выкатывали из квадратных фургонов высокие колесчатые шкафы наполненные белыми батонами, черным хлебом, серыми кирпичиками, всевозможными заплетенными булками и булками-ромашками. И тогда запах стоял на весь двор, а в животе начинало урчать даже если ты только что позавтракал и этот внезапный зов голода заставлял нас с Лежеком огибать дом, заходить в магазин через вход для людей и ждать, когда, наконец, разложат эти хлеба по полкам. Повинуясь традиции следовало взять привязанный к полкам с хлебом обувной рожок и потыкать им в понравившуюся булку или батон. Но это лишь традиция, и смысла никакого в ней нет, потому как весь магазин наполнялся теплым запахом свежепривезенного хлеба и без всякого рожка понятно, что хлеб не только мягкий, но и еще горячий. Каким же наслаждением оказывалось отломить горбушку и съесть ее прямо на улице! И какое счастье, что вселенная наша устроена таким образом, что у каждого батона существует две горбушки, а то – ей-богу! – нам с Лежеком приходилось бы каждый раз драться или устраивать целую дуэль за горбушку.
Серединка же пусть и самого свежего и ароматного хлеба особо не ценилась нами, поэтому употреблялась в корм голубям или на ловушки для них. Ящик от молочных бутылок на палочку ставишь дном вверх, к палочке – веревочка, а под ящик – остатки батона. Который-нибудь голубь обязательно зайдет под ящик, чтоб батон поклевать, только подождать чуть-чуть надо, а ты – за ниточку и голубь – в ящике. Правда не понятно, что потом с ним, с голубем, делать. Разве изжарить? – так он же живой! Может почту устроить голубиную? – как ему объяснишь куда лететь? Бесполезные, словом, птицы – голуби, пусть и ловятся легче легкого.
А иногда мы шли к реке, к красным башням, к зубчатым стенам и кормили чаек. Но это больше нравилось Лежеку, а не мне. Я птиц не люблю, ни голубей, ни чаек. Голуби трещат, почти как теперешние трещоточники, раздуваются и кружатся бессмысленно вокруг себя и это раздражает, а чайки пищат, наглющие, и вообще, от них всегда много грязи на набережной. Но если совсем уж честно, то чаек кормить все-таки веселее, потому что они ловят кусочки хлеба на лету и как ни кинь которая-нибудь точно его поймает. Тут даже игра была и счет в ней велся по количеству все-таки упавших в воду кусочков хлеба, но играть в такие игры с чайками – гиблое дело и обычно ни мне, ни Лежеку не удавалось даже размочить счет.