Душа Толстого
Шрифт:
– Так.
– А если это так, то как связать с этим пониманием царствия Божия, независимого от мира сего, все эти наши обличения богатых, правительства, эту проповедь земельной реформы по Г. Джорджу, словом, это постоянное вмешательство в дела мира сего?
– Это вмешательство говорит опять-таки только о нашей слабости… – отвечал он – Для истинного христианина никакого Генри Джорджа не нужно. Все его усилия направлены только на то, что находится в его власти, то есть на самого себя, и в то же время в нем живет непоколебимая уверенность, что нет более благотворного дела для мира, чем эта работа над собой. А Генри Джордж это уступка, слабость. Не убивать людей – хорошо,
– Хорошо, я понимаю… – сказал я. – И мне кажется, что у человека, действительно нашедшего царство Божие внутри себя, должно отпасть всякое желание видеть какие-либо изменения во внешнем мире, ему даже теперь жизнь должна представляться необыкновенно прекрасной. Он как бы теряет способность видеть в мире безобразие и зло, никого не осуждает, прощает все…
– Да… – сказал Толстой.
– Но как же все же испытывать ту радость среди виселиц?!
– Это благо не нарушается даже виселицами… – сказал Толстой – Виселицы есть, а в душе моей сознание огромного блага, радость…
– Теперь позвольте задать вам еще один вопрос, последний…
– Говорите, говорите…
– Христос учил, что путь к Богу – любовь к людям… – сказал я. – Люби ближнего твоего, как самого себя… Но что делать, если в сердце нет любви? Я, стыдно сказать, могу возненавидеть человека только за то, что он за столом хлюпает с ложки. Что же это будет, если он причинит мне серьезную неприятность?
– Так ставить вопрос нельзя… – сказал Толстой. – Очень может быть, что когда этот самый человек причинит вам очень большое зло, это вызовет в вас такой подъем духовных сил, что вы не только сразу простите его, но даже полюбите. Вот недавно один молодой человек отказался от военной службы. Его стали таскать по судам, по тюрьмам, и он не только не мог сердиться на всех этих солдат и офицеров, но ничто не могло поколебать его любовного чувства к ним. Но вполне возможно, что, если бы они только хлюпали, он испытывал бы дурное чувство к ним. Эти мелочи страшнее…
– Так. Но это дела не меняет… – отвечал я. – За крупно ли, за мелочи ли, но если я не люблю людей и в то же время сознаю необходимость любви, что мне делать? Люби! Это все равно, что сказать: летай! Как полечу я, когда у меня нет крыльев?…
– Это в Евангелии нехорошо выражено… – сказал Толстой. – Это не приказание. Мысль Христа состоит в том, что, если ты хочешь подойти к Богу, то люби людей. Любовь к людям есть условие приближения к Богу…
– Но опять-таки любить или не любить людей это не в моей власти!
– Нет, в вашей! Проявлению естественного чувства любви мешают наши слабости, себялюбие, эгоизм. Он хлюпает, это меня беспокоит, и он делается мне противен. Победи в себе любовь к себе, победи свои слабости, и любовь к людям явится сама собой. И надо вспоминать при встрече с каждым человеком, что в нем – дух Божий и что поэтому относиться к нему надо, как к носителю Бога, с любовью и уважением. Обыкновенно из ста случаев в девяноста семи забываешь это себе напомнить, но надо учиться не забывать… – сказал Толстой и с улыбкой повторил свое любимое сютаевское «все в табе».
– Но все же я вижу ясно, – сказал я, – что всю духовную работу человек неизбежно должен проделать сам. Я прочел все важнейшие
– Да, да… – сказал он. – Это все маяки, а лезть чрез все эти скалы и пропасти надо самому. «Царство Божие берется усилием» – сказано в Евангелии. Кстати… – усмехнулся он. – Недавно, когда Саша была в Телятниках, заходит к ней Аннушка, простая деревенская баба и, видя, что Саша чем-то расстроена, говорит: «Что это ты пригорюнилась? Полно-ка, возьми Марку Аврелия да почитай, оно и лучше будет. У меня, как только что не так, как затоскуешь, сичас я за Марку Аврелия, и все как рукой снимет…».
И Толстой добродушно засмеялся: это была его победа.
Мы вышли в столовую.
– А эту книгу вы знаете? – спросил меня Толстой, указывая на толстый том, лежавший на столе.
Это был философский труд, в котором автор, П. П. Николаев,[117] развивал свой духовно-монистический взгляд на жизнь.
– Хорошая книга… – сказал Толстой. – И у этого автора есть достоинство: он серьезно относится к своему труду – над этой книгой он проработал 13 лет и все недоволен, все перерабатывает.
– Это очень редкое явление теперь… – заметил кто-то. – Теперь все торопятся высказаться: скорее, скорее…
– Чем слабее вера в то, что говоришь, тем сильнее желание проповеди, желание обратить всех в свою веру… – задумчиво сказал Толстой.
Все сели за чай. Разговор зашел о литературе.
– Не могу понять, чего хотят новые писатели… – сказал Толстой. – Думаю, думаю и – не понимаю. Явился, например, Гоголь, и я вижу, что он напыщенность старой литературы, ее условность хочет заменить простотой и правдивостью в изображении жизни. А что хотят новые? Не могу понять… Вообще это новое искусство… – рассмеялся он вдруг. – На днях была у нас Дуняшка, деревенская девчонка, и попал ей в руки брошенный кем-то номер этих парижских «Салонов». Разумеется, масса голых женщин… И как только дойдет Дуняшка до такой картинки, то и не смотрит, а только протянет эдаким равнодушным голоском: «А это вот опять бабы в бане моются…» и – дальше. И смотреть не хочет, потому что нечего смотреть: это только бабы в бане моются…
За это последнее время в его словах стала все чаще и настойчивее мелькать какая-то новая мысль: «Я разочаровался в Евангелии, я разлюбил Евангелие»… – повторял он иногда. В дневнике его есть запись: «Я не хочу быть христианином, как не советовал и не хотел бы, чтобы были брахманисты, буддисты, конфуцианисты, таосисты, магометане и другие. Мы все должны найти, каждый в своей вере, то, что общее всем, и, отказавшись от исключительного, своего, держаться того, что общее». Иногда, когда он вспоминал из Евангелия какую-нибудь особенно трогательную страницу, он говорил: «Ну, вот я опять полюбил Евангелие…» А затем снова возвращался мыслью куда-то, на какие-то новые, еще неясные пути. Что он пошел куда-то, было ясно, но куда – он еще и сам не знал…
И было ясно, что запас его «противоречий» далеко не был исчерпан, что он еще и еще удивил бы нас разными неожиданностями. И еще яснее в этих борениях, в этих блужданиях становилась его основная черта: его непоколебимая верность своему горящему, как неопалимая купина, сердцу. Вся его жизнь прошла под этой диктатурой живого сердца и, меняя убеждения свои и без конца себе противореча, сердцу своему он никогда за всю свою жизнь не изменил…
И, может быть, это-то вот жаркое, исполненное противоречий, живое сердце и чаровало в нем людей более всего…