Душная ночь в Севилье
Шрифт:
– …Небо тогда еще совсем прозрачное, синее-синее, без летнего марева, придающего ему пепельный оттенок. В воздухе носится запах жасмина и апельсинового цвета, а в листьях пальм воркуют голуби. Днем город дрожит в ослепительном солнце, и предметы, кажется, лишены теней. К вечеру все тонет в синеватом полумраке, разноцветные фасады домов тускнеют, и Санта-Крус превращается в зримую симфонию нежных темнеющих красок… Бог если бы вы тогда попали на площадь Доньи Эльвиры, вы увидели бы, как на камнях фонтана оживут и зашевелятся арабески… И почувствовали бы все волшебство этого бесполезного и женственного арабского искусства, тончайшего, как кружево, в котором иные находят какие-то идеи, но которое, в сущности, не говорит вам пи о чем, а лишь наполняет вашу душу негой и сладострастием, подготавливая ее к оргии страстной недели. Никогда Севилья не бывает столь язычески нечестивой, как во время страстной недели. В дни, когда Христос искупал человеческую жестокость, в тавернах льется вино, а на улицах бурлят толпы, охваченные яростной жаждой жизни… Не знаю, сможете ли вы представить себе эти casetas, [6] сооруженные из полотна, натянутого на рейки. Городская община строит их па время фериаты вдоль всей улицы Сан-Фернандо и сдает внаем. Это своего рода открытые балаганчики – каждый
6
Маленькие домики (исп.).
Однажды вечером, лет двадцать назад, я шел на страстной педеле по улице Сан-Фернандо и угрюмо смотрел на праздничную толпу. Я чувствовал себя одиноким, измученным, отверженным – словом, был в том подавленном состоянии, когда, устав бороться с бедностью, ты теряешь веру в свои творческие силы. Я только что вернулся из Мадрида после года, проведенного в лишениях и тщетных попытках хотя бы сколько-нибудь приблизиться к мощной кисти и колориту Гойи. Я шел к окраине города, касеты становились все бедней. Роскошные гребни, усыпанные бриллиантами, уступали место целлулоидным, вместо пестрых шалей и шелковых мантилий мелькали ситцевые платьица с воланами… Но повсюду царило одинаковое оживление, одинаковая радость, одинаковая жажда жизни. Было что-то исступленно-ликующее в бешеном темпе сегедильи, в синкопах гитар, в возгласах мужчин и смехе женщин. Словно древнее иберийское неистовство охватило всех. Наконец я дошел до последней касеты, заполненной простым людом из Трианы. Отчаянное одиночество, терзавшее меня, как боль, заставило меня остановиться перед нею и заглянуть внутрь.
Касета была ярко освещена электрической лампой. Посередине стоял большой стол, вокруг сидело человек двадцать мужчин и женщин с грубыми лицами, судя по виду рабочих с пристаней Гвадалквивира или торговцев фруктами. Возле стола стоял громадный глиняный кувшин вина. Смуглый толстяк с серьгой в ухе играл на гитаре, рядом сидел сержант гражданской гвардии, а с тротуара, не смея приблизиться, глазели оборванцы, обычным занятием которых, вероятно, было попрошайничество. Все пели и хлопали в ладоши в такт сегедилье. На столе танцевала молодая девушка.
Маэстро Кинтана замолчал и отрешенно загляделся на табачный дым, словно все еще видел эту сцену, а потом заговорил снова:
– Эта девушка была Канделита, но тогда ее звали просто Мануэла Торрес… Вы, наверное, встречали в Мадриде необычайно красивые женские лица. Они имеют оливковый оттенок, и отличает их какая-то неподвижность, алмазная твердость, которая заставляет подозревать их обладательниц в холодности. А здесь, в Андалусии, солнце покрывает женские лица золотистой и нежной смуглостью, кожа приобретает цвет спелого персика, губы похожи на разрезанный гранат. Мануэла была яркой, по хрупкой и нежной, как цветок апельсина. На ней было дешевое красное платье с воланами, высокий гребень в волосах и красная же мантилья. Ноги ее были обуты в туфли без каблуков, с лентами, повязанными крест-накрест над щиколотками, как у танцовщиц времен Гойи. Тело ее извивалось то в резком ритме, то в плавно-замедленном, а туфли, казалось, едва касались стола. Было что-то неописуемо андалусское в ее иссиня-черных волосах, в золотистом, апельсиновом оттенке ее лица, в юной прелести ее тела, в ее танце. Это был дивный, старинный, неподражаемо испанский танец. В нем не было ничего циничного, ничего шаржированного, ни следа непристойных движений, которых требуют от танцовщиц мюзик-холлов импресарио или директор. Так, наверное, танцевали древние иберийские женщины во времена императора Траяна, андалусские крестьянки перед замком вестготского феодала или девушки из народа перед буйным и вспыльчивым сеньором Гойей… Я смотрел как завороженный. Девушка танцевала долго, с поразительной выносливостью, пока наконец щеки ее не стали темно-алыми, как гвоздика в ее волосах. Внезапно она остановилась, закачалась от усталости и бросилась в объятья сержанта гражданской гвардии, который снял ее со стола. Несколько секунд все хранили молчание, а потом раздался взрыв бешеного восторга, воплей и рукоплесканий… И тогда я увидел, как эти оборванцы вокруг меня… эта толпа бедняков… забушевала от радости… как они сумели оценить искусство подлинного танца, созданного народом в течение веков!.. И тогда я понял, что эти грубые докеры с пристаней Гвадалквивира, эти торговки фруктами – лучшие знатоки прекрасного, чем директора мюзик-холлов, которые обезображивают народный танец непристойностями… И я сам загорелся, я почувствовал огромное уважение к этой девушке, к этим людям, к моему пароду, к Веласкесу и Гойе… ко всему великому и вечному, созданному Испанией!.. Я почувствовал уверенность в себе… Силу и желание работать… В своем воображении я уже набрасывал композицию, в которой решил передать воздействие танца на человека. Я видел эту картину – юная танцовщица, окруженная плебеями, толпой бедняков, которые смотрят па нее, вытянув шеи, восхищенные, потрясенные и захваченные танцем… Должно было получиться что-то поистине в стиле Гойи.
Но пока я, фантазируя таким образом, протискивался, с риском набраться вшей, сквозь толпу оборванцев к касете, девушка подхватила сержанта гражданской гвардии под руку и пропала с ним в толпе. Сержант был красивый смуглый малый с черными усиками. Оборванцы тотчас расступились перед его серой" формой. Наконец я вошел в касету к этим людям – бедным, но опрятным и, очевидно, с постоянными занятиями, позволявшими им Жить прилично. Я сказал, что я художник, и сразу спросил, как зовут девушку.
– Это наша Манолита, – ответил один пожилой человек, – дочь вдовы, сеньоры Торрес, что торгует рыбой у моста в Триане. А отец ее был машинист, он погиб в катастрофе.
Польщенный вниманием сеньора, мужчина предложил мне стакан вина. Я поблагодарил и сел рядом с ним. Севильцы – народ дружелюбный и общительный. Через четверть часа я уже знал, что мне не стоило питать иллюзий: сеньора Торрес не разрешит своей дочери посещать мастерскую художника в качестве натурщицы. У девушки есть novio, [7] и она пользуется в Триане безупречной репутацией. Самое большее, на что я мог рассчитывать, это, получив согласие ее жениха, сержанта Педро Хиля, пригласить их обоих к себе в ателье и сделать небольшой набросок. Но когда заговорили о Педро Хиле, я узнал и о том, что омрачало жизнь девушки. Отец сержанта, лейтенант гражданской гвардии в отставке, не разрешал сыну жениться на бесприданнице Манолите. Он хотел женить его на дочери сеньора Косидо, владельца кондитерской, расположенной рядом с отелем «Инглатерра» и часто посещаемой американскими туристами. Сеньор Косидо так нажился на этих туристах, что мог выдать дочь даже за молодого капитана гражданской гвардии, если бы девушка не сохла и не изводилась втайне от неразделенной любви к красивому сержанту.
7
Жених (исп.).
Мое знакомство с торговкой рыбой сеньорой Торрес и Мануэлой завершилось тем, что я стал ходить к ним в Триану, захватив с собой треножник и краски. Я набросал картину и назвал ее «Las lavanderas». [8] На ней были изображены Мануэла и ее мать, согнувшиеся с печальными, озабоченными лицами над лоханью с бельем. Лавчонка сеньоры Торрес возле моста над Гвадалквивиром все больше хирела, и Мануэле приходилось стирать белье из. отелей, чтобы помочь прокормить. маленьких братишек. Однажды, когда я был у них в доме, зашел сержант Педро Хиль, и мы познакомились. У него были карие с поволокой глаза. Сержант пожаловался, что служба стала тяжелой и неприятной из-за участившихся рабочих волнений, но что он не имеет возможности переменить профессию. Мне показалось, будто в отношениях молодых людей появился холодок. Педро Хиль все чаще погружался в раздумье и все реже бывал у бедной торговки рыбой. Однажды утром я застал в доме стенания и вопли, словно случилось непоправимое несчастье. Сеньора Торрес рыдала и сыпала проклятьями, призывая гнев всех святых, но не на Педро Хиля, а на старого сребролюбца, лейтенанта гражданской гвардии. Соседки ее утешали. Мануэла не плакала. Она мрачно уставилась в пространство, сжав кулаки. Я узнал, что Педро Хиль уступил наконец настояниям своего деспотичного отца и что накануне он был помолвлен с дочерью богатого кондитера. Я утешил, как мог, обеих женщин и ушел.
8
Прачки (исп.).
Маэстро Кинтана замолчал и медленно отпил вина. Гитаристы, сунув в рот саксофоны, играли румбу, а девушки с воланами превратились на время антракта в обыкновенных партнерш и танцевали с посетителями. И здесь я обратил внимание на пожилого господина с высоким лбом. Мне показалось, что я не раз видел его в мадридских библиотеках, где он делал выписки из старинных книг и рукописей. В его лице и манере держаться не было ничего неприятного, но маэстро Кинтана уставился па пего с ненавистью.
– Этот тип – ирландец, – сказал художник. – Он сочинил пошлейшую книжонку об испанских нравах… Терпеть не могу болванов, которые объясняют климатом паши кровавые социальные противоречия…
Наступила пауза – маэстро Кинтана искал нить мысли, оборванную вспышкой гнева.
– Иногда мне кажется, – заговорил он снова, – что, если б я не свернул с пути, намеченного «Прачками» и «Фонарем», во мне разгорелись бы искры того могучего пламени гнева и беспощадной иронии, которое Гойя до сих пор разжигает в посетителях Прадо, гнева, направленного против тирании, невежества и тупости нашего правящего класса. Я отдал «Прачек» на общую художественную выставку в Мадриде, однако картина имела средний успех. Критикам не понравился социальный мотив. Картину замолчали, и все же ее приобрел один скандинав, который разбирался в искусстве. Из полученных денег я отдал небольшую сумму моим бедным друзьям в Триане. Сеньора Торрес не вставала с постели, изглоданная тяжелой болезнью, а Мануэла с утра до ночи стирала и гладила белье. Девушка была все так же прекрасна, но в ее глазах угадывались первые признаки усталости от серой, безрадостной жизни. Такая девушка, как она, стоило ей захотеть, могла выйти замуж за докера или фабричного рабочего, но любимый человек оставил в ее сердце неизгладимый след на всю жизнь. Мануэла никем не могла заменить красивого, но бесхарактерного Педро Хиля.
На деньги, вырученные за картину, я прожил два года в Париже. Не скажу, чтобы эти годы чем-то обогатили мое искусство. Я угасил в себе пламень Гойи в бесплодных эстетических спорах, в шатаниях между скукой, которую наводил на меня академизм, и дружбой с разложившимися модернистами, с бездельниками и лентяями, которые днем малевали содержанку какого-нибудь мелкого чиновника, а вечером критиковали Пикассо или шли в свою мансарду спать с первой встречной проституткой. Я затосковал по Испании, по Веласкесу и Гойе, по неге Гвадалквивира, по пальмам, солнцу и зною моей родной Севильи. Париж показал мне бессмысленность формалистического искусства. Оттуда я возвратился с больным ребенком и озлобленной женой, но с огромным желанием работать. Я сразу же взялся писать «Фонарь». Я ел только раз в день, чтобы иметь возможность покупать ребенку молоко и бананы. Жена из последних сил боролась с бедностью. Я был так поглощен работой, что забыл сходить в Триану навестить сеньору Торрес и Мануэлу. Картина продвигалась, и я ожидал от нее морального удовлетворения, славы, денег… Я отдал ее с твердой верой в успех в один из постоянных салонов Мадрида, но, когда ее выставили, разразился неописуемый скандал. Критики осыпали меня руганью, обозвали порнографом, бездарностью, позором для народа, давшего Веласкеса, Мурильо и Сулоагу. Газеты потребовали предварительной цензуры для картин, выставляющихся в частных салонах. Эссеисты и ничтожные тли из Академии, которые исписывали целые тома о резьбе на каком-нибудь крестике или алтаре, вонзили булавки своей иронии в мое тело. Суровый реализм моей картины оскорбил закоснелых эстетов, нечистую совесть клики, управлявшей Испанией. Через два дня картина была снята самим владельцем салона. Я получил от него письмо вместе с ничтожной денежной компенсацией и совет поискать справедливости у маэстро Рейеса. Вы слышали о маэстро Рейесе? Это самый богатый и самый бездарный художник в Испании. Академики я критики, однако, его превозносят, потому что он происходит из аристократии и написал такие картины, как «Осада Гранады» или «Коронация Альфонса XIII». А в то время все считали его новатором. Академики объявили, что он придал новую форму содержанию классиков… Итак, я отправился к маэстро Рейесу в его маленький дворец на улице Реколетос. Я предупредил его по телефону о своем визите. Меня встретил дворецкий во фраке, а в мастерскую провел лакей. Художник замешкался, и я имел возможность разглядеть его слащавые пейзажи Сан-Себастьяна и незаконченный портрет какой-то тучной дамы из Южной Америки. Ото всего веяло старомодной традицией, банальностью, давно изжившей себя техникой, все напоминало нудную речь королевского академика о значении Сервантеса или Тирсо де Молины. Хотелось рассмеяться и уйти. Художник вышел ко мне в шелковом халате, с длинным мексиканским мундштуком во рту. Его темные глаза под сивыми бровями сурово впились мне в лицо. Он ожидал от меня робкого преклонения, а я смотрел на него дерзко, почти нахально.