Душная ночь в Севилье
Шрифт:
– Что вы хотели выразить вашими озлобленными проститутками под фонарем па севильской улице? – в упор спросил он.
А я ответил так же в упор:
– Человеческое достоинство, униженное деньгами, сеньор.
– Понимаю!.. – загремел маэстро Рейес. – Значит, и вы из этих новоявленных реформаторов Испании!.. Но если вы коммунист или анархист, это не дает вам права глумиться над Гойей…
И маэстро Рейес сердито заговорил о пошлости сюжета, ошибках в композиции, о злоупотреблении красным тоном, о бездарном подражании Гойе в колорите… вообще о вульгарном реализме моей картины. А потом пустился в туманные восхваления великих традиций Греко, Риберы и Сурбарана в испанской живописи. Я слушал не возражая и ушел из его ателье таким же озлобленным, как те проститутки, которых я написал. Через десять лет я продал эту картину за громадные деньги аргентинскому коллекционеру. Но после посещения
…Голос маэстро Кинтаны осел и внезапно смолк. Я невольно опустил голову. После недолгого молчания художник продолжал:
– …И в ту ночь я умер, в ту ночь огонь, который Гойя зажег в моем сердце, погас, в ту ночь я перестал служить настоящему искусству и продал себя!.. На другой день жена заложила свою последнюю драгоценность – браслет с рубинами, оставшийся ей от матери. Шесть месяцев подряд я писал пышно разодетых тореадоров, хорошеньких цыганок из Гранады, Хиральду под ярким солнцем, пошловатых девиц с жасмином и цветами апельсина, наносил на полотно парадный блеск Андалусии, за которым скрывались ее язвы, высыпал на него всю мишуру и всю безвкусицу того бездарного и слащавого подражания классикам, которое корифеи Королевской Академии называли традиционным содержанием испанской живописи, а парвеню, снобы и глупцы стали наперебой раскупать… Я кощунствовал над искусством, но это уже не имело значения, потому что мой дух и талант были мертвы… Через год за моими картинами гонялись на американском рынке, критики приветствовали мое вступление на правильный путь, писатели вплетали мое имя в затейливую вязь своих эссе и, когда хотели выразить что-то особенно волнующее, ссылались на тона «бесподобного и страстного Кинтаны». А в моем сердце уже не было ни капли страсти.
Но я стал богатым человеком. У дочери прошел рахит, жена опять смотрела на меня влюбленным и благодарным взглядом, как в первые месяцы в Париже. За это время я совсем забыл о своих знакомых из Трианы. Но однажды вечером, на страстной неделе, я пришел в «Лас Каденас» с компанией, приехавшей из Мадрида и слегка возбужденной видом крови на корриде. Всего три часа назад последний из шести свирепых миурских быков распорол живот Пабло Редондо. Я люблю бой быков, как всякий испанец, но в тот вечер трагедия на арене навязчиво напоминала мне, что бедняга положил свою жизнь скорее ради денег, чем ради славы. Мне было противно слушать комментарии одного литератора из этой компании, поэта, известного тем, что он сделал тауромахию источником своего вдохновения. Ему принадлежит двухтомный труд на тему «Быки в испанской поэзии». Может быть, вы не верите, что существует такая книга? Завтра я вам ее покажу. В ней есть прекрасная и печальная баллада о Педро Ромеро. Я был подавлен рассуждениями этого литератора, расстроен звериным ревом публики и видом смертельно раненного Пабло Редондо, которого вынесли с арены с пожелтевшим лицом и струйкой крови у рта… На душе у меня было муторно. Я стал пить рюмку за рюмкой. И тут среди девушек, танцевавших сегедилью, я увидел Мануэлу.
Прекрасные формы зрелой женщины заменили юное обаяние той девушки, которую я рисовал в Триане. Ее иссиня-черные волосы были все так же густы, кожа сохранила золотисто-апельсинный оттенок, в очертаниях лица проступали те же благородные твердые линии, что у древнеиберийского мраморного бюста «Дамы из Эльче». Мануэла, видимо, была примадонной в этом заведении – остальные девушки отступили и оставили ее танцевать одну. Она танцевала, полуопустив веки, с едва уловимой горькой усмешкой на лице. Но что это было? Сегедилья или жалкая пародия на нее, состряпанная в вертепах Буэнос-Айреса?… Когда она кружилась, платье взлетало и открывало бедра, таз безобразно вихлялся, плечи и руки сладострастно изгибались, подчеркивая линию груди, словно она хотела соблазнить всю публику. Я невольно вспомнил настоящий старинный танец, который видел за три года до этого па улице Сан-Фернандо. Сердце мое сжалось от боли. Я опустил голову, чтобы не смотреть.
Когда танец кончился, я тотчас подошел к ней.
– Мануэла! – сказал я. – Ты меня помнишь?
– Да, сеньор, – ответила она взволнованно. – Только я сомневалась, помните ли вы меня, и потому не подошла к вам.
– А почему ты так танцуешь сегедилью?
– Патрон требует, чтобы я танцевала ее так.
– Пойдем за наш столик, – пригласил я ее по-дружески.
– Я думаю, лучше не стоит, – ответила она с легкой грустью. – С вами донья Мерседес.
Я совсем забыл, что я знаменит и богат. Севилья знала даже имя моей жены, которая в эту минуту, покраснев от гнева, наблюдала за моим разговором с Мануэлой. Бедная донья Мерседес! Она слыла самой элегантной и привлекательной женщиной в Севилье, но богатство сделало ее снобом. Я тут же простил ее, вспомнив, как героически она делила со мной голод и нищету в Париже.
Я еще поговорил с Мануэлой и узнал о последних событиях в ее жизни. Сеньора Торрес умерла от рака, братишки выросли и ходят в школу, а она работает теперь в «Лас Каденас» и получает двадцать песет за вечер. Однажды она встретила меня на Сиерпес, но не посмела окликнуть. Маэстро Кинтана, вероятно, не пожелал бы, чтобы его увидели на улице с девушкой, танцующей в «Лас Каденас». Она сообщила мне все это тихо и серьезно низким контральто с певучим севильским акцентом, без всякого жеманства. Я сразу понял, что эта девушка все еще бережет свое женское достоинство.
– О Манолита, приходи, когда захочешь, к донье Мерседес и ко мне, мы всегда будем тебе рады! – сказал я от всего сердца. – Но никогда не забывай, как ты танцевала на улице Сан-Фернандо… То, что я видел сейчас, – не сегедилья.
– Я знаю, сеньор, – ответила она. – Хотите, я протанцую для доньи Мерседес и для вас настоящую сегедилыо?
– Хочу, конечно!
Она сделала знак гитаристам и начала танцевать снова. Теперь это был тот самый танец, который я видел на фериате в Севилье три года назад, – естественная, неиспорченная сегедилья, древняя, как иберийские горы, бездонная и чувственная, как Андалусия. Это была буря чувств, которые выбивались из бездны любви и смерти и сливались воедино, утверждая жизнь. Это было искусство умного, пылкого и чувствительного испанского народа, это была поэма, это был истинный художественный танец. Тело ее вращалось все быстрей и быстрей со все большей страстью, руки драматично изламывались в запястьях, голова внезапно откидывалась назад, лицо замирало в трепетном напряжении…
Когда она кончила, иностранцы остались равнодушными. Зааплодировало только несколько испанцев. Большая компания американцев с громким хохотом распивала мансанилью, с десяток немцев, разъезжавших по Испании группой, уничтожали омаров, сидевшая в одиночестве англичанка пожирала глазами красивых гитаристов. Танец не взволновал почти никого. В нем не было истерии мюзик-холлов, сладострастных движений бедер. Патрон подошел к Мануэле и что-то сердито ей сказал. Вероятно, он был недоволен тем, как она танцевала. Девушка гордо тряхнула головой и показала ему спину.
С того вечера я стал часто приходить в «Лас Каденас», чтобы поговорить с Мануэлой. Может быть, из жалости к самому себе. Эта девушка напоминала мне мое прошлое, «Прачек», дни, когда я служил настоящему искусству. В нашей участи было поразительное сходство. Движение я танец были у нее в крови. Она была рождена, чтобы радовать и вдохновлять своим искусством, а вместо этого закончила какую-то захудалую школу и танцевала в «Лас Каденас», как я, налегая на технику, писал слащавые безвкусицы на потребу американского рынка. Но какой тяжелой и унизительной была ее жизнь в сравнении с моей!.. Ей приходилось служить приманкой для посетителей, танцевать в антрактах с пьяными мужчинами, отклонять грязные предложения… Со всем этим она справлялась без раздражения и жалоб, с холодным достоинством, которое ставило на место и самых нахальных мужчин. Она не позволяла никому провожать ее домой. Каждый раз в час ночи, когда заканчивалась программа, появлялся ее брат, шестнадцатилетний юноша, и отводил ее в Триану. Это упорное и бессмысленное целомудрие казалось почти ненормальным. С точки зрения своей карьеры в «Лас Каденас» она просто теряла время, не наживая денег и не думая о старости. Может быть, она мечтала выйти замуж, но и в это трудно было поверить. Даже самый наивный севилец или иностранец не женился бы на девушке из «Лас Каденас» – заведения, где женщины стоили немногим больше, чем обыкновенные проститутки. Поведение Мануэлы оставалось загадкой для всех. Но чем больше я наблюдал за ней, тем больше убеждался, что какая-то дикая гордость не позволяет ей пустить свое тело в дешевую распродажу. С мрачным, поразительным упорством она шла к другой цели.
Маэстро Кинтана прервал свой рассказ и сердито закурил. Глаза его опять злобно впились в тихого, безобидного ирландца, который мирно беседовал с одной из дам в своей компании. Я подумал, что маэстро Кинтана хватает через край со своей ксенофобией по отношению к этому человеку. Я тоже почувствовал себя задетым, и художник, видимо уловив это, сказал:
– Да я не сержусь на этого глупца… Он похож на тихую моль, что бесшумно точит одежду… И я не опасаюсь втайне, что вы, подобно ему, будете в своих статьях возмущаться боем быков, оставаясь равнодушным к кровавому избиению рабочих в Астурии…