Два долгих дня
Шрифт:
— А что, если вам печки, как у нас, по залу расставить?— говорила она.— Может, и четырех хватит?
— Ну что вы!
Федор Трофимович вспомнил, какой белоколонный был зал в их подмосковном клубе, и вдруг эти простецкие, барачные печки!
— Ну тогда электрические плитки. Много-много...
Тут уж и старая библиотекарша рассмеялась: этими-то крошками да прогреть такой залище! И Надя, и Федор Трофимович тоже улыбнулись. В общем оживлении она посмотрела на него как-то особо — не то кокетливо, не то пристально. Секунда какая-нибудь, а Федор вдруг почувствовал себя легко, хорошо.
За шкафами послышались голоса — пришли
...Через день он опять пришел в холодный зал. Расхаживал в своих белых бурках из конца в конец, мерял зал шагами. А что, действительно, по углам поставить четыре печки, как она говорила! Дымоходные трубы на заводе в пять минут сколотят, а вот куда их вывести наружу, чтоб поменьше этого украшения в зале было... И он расхаживал, мерял. Он расхаживал, мерял и все ждал, что шаги его будут услышаны, откроется дверь в теплым-тепло, и тут же возглас: «Ах, это вы!» И тот же взгляд, улыбка...
Но дверь не открывалась, и Федор, потоптавшись, сделав на лице озабоченно-деловое выражение, сам открыл ее. Извинившись, что опять пришел не с того хода, он сказал:
— А я, знаете, все же решил хлопотать об этом зале. Может, и в самом деле, если печки поставить...
Пришел он очень удачно: у Нади кончилась работа, она уже была в синей шубке и в черной маленькой меховой шапочке — будто девочка-школьница. Вышли из Дома вместе.
По дороге разговорились. Нет, оказалось, совсем не школьница (и не Надя, а Надежда Львовна), сама преподает историю, но война раскидала учеников, и вот — в библиотеке. Отец на фронте, приехала в К. с матерью и хоть одиноко без папы, хоть живут, как эвакуированные, за занавеской, все же не унывают, по вечерам собираются московские и местные знакомые и — стыдно сказать — заводят патефон, играют в шарады...
Он тоже о себе рассказал. Несмотря на свои двадцать девять лет, чем он только не занимался! Был и электромонтером, и завгаражом, и работал по мясохолодильному делу, был и по хозяйственной части в одном театре.
— Теперь вот завклубом на большом заводе. Но все это не то! — добавил он.— Есть у меня одна думка, которая тянет...
Она деликатно не спросила, что это за думка, но выжидающе взглянула на него ясными, девичьими глазами. И когда он не ответил, она спросила про родных. Отца Федор смутно помнил — давно умер, а мать отправил в Ташкент к родственникам. И он заговорил о матери.
В своих франтоватых бурках он вышагивал рядом с ней по заснеженному, неубираемому тротуару, слушал, говорил сам, а думал о том, что вот сейчас, внезапно, будет ее дом, она уйдет, исчезнет, и он останется один на тротуаре...
Так и случилось. Надя протянула руку, поблагодарила и ушла в какое-то темное парадное.
2
Как все хорошо, по-человечески начиналось! Видимо, даже у разных натур зарождение любви одинаково, как при жажде вода для всех вода.
...Да, скрылась за темной дверью, но была исконная, освященная веками тропка: надо искать встреч.
Выручили те же печки — ее печки...
Сперва он думал принести в зал какое-нибудь железо и начать стучать, громыхать — уж на шум-то эти затворницы откроют свою неоткрываемую дверь! Потом понял — просто одурел: зал еще не передан, а он уже тут грохает. Да потом какой разговор при старой библиотекарше! Нет, надо перехватить Надю на улице.
Узнав, когда она кончает в библиотеке работу, он выбрал против Дома печати — это оказалось окно аптеки — удобное место наблюдения. И как только она вышла из Дома, он к ней навстречу.
— А я, знаете, к вам шел... то есть в библиотеку. Хочу взглянуть, где дымоход от котельной проходит. Ведь тогда трубы от печек можно прямо в дымоход... Вы, Надежда Львовна, не знаете, случаем, котельная не в вашей секции?
Ну, конечно, она не знала, где котельная. Вздохнув сожалительно — не очень уж сожалительно, он пошел рядом, объяснив, что потом вернется в Дом...
С этого дня они стали встречаться.
...Они стали встречаться, но Надя не придала этому никакого значения. Она была недурна собой, неглупа, играла на рояле, много читала, и около нее со школьных лет группировались и подруги и товарищи.
И сейчас, несмотря на эвакуацию, на жизнь в чужом городе, у Нади по вечерам собирались люди. Тут была и бывшая однокурсница по педагогическому институту, которая тоже очутилась в К., и новая знакомая по Дому печати, и молоденькая соседка по квартире. Были, конечно, и молодые люди — знакомые по работе или по долгой и хлопотной дороге из Москвы до К.
Собирались, говорили о войне, о прочитанных книгах, об увиденных спектаклях и фильмах, иногда заводили патефон или играли в шарады. Образовался тот обычно-интеллигентный уровень разговоров, споров, игр, отношений, когда люди стараются обнаружить ум, знания, тонкость понимания. Тут, понятно, не было никаких глубин и взлетов мысли, но установились те легкие, приятные отношения, когда люди понимают друг друга с полуслова.
И вот в эту компанию вступил Федор.
Когда говорили о «Петре Первом» Толстого, о Пристли, пьеса которого «Опасный поворот» появилась в канун войны, он, сидя на краю дивана, уже у занавески, помалкивал. То же самое было во время споров: какая жизнь будет после войны, какая разница между культурным и образованным человеком, вернется ли архитектура Корбюзье, есть ли объективное познание мира и так далее.
Федор слушал спорщиков молча, то внимательно — морща лоб, то поводя черной бровью — недоверчиво, то явно скучая — тогда брал в руки со стола какую-нибудь штуку и начинал ее развинчивать и свинчивать. Он делал вид, что все это ему уже известно, что где-то это уже отспорено, что истина уже установлена. Или же его взгляд говорил: «Да, это мне неизвестно, но я такой чепухи и знать не хочу! Для жизни это не имеет значения!»
Среди присутствующих он выделял двоих, явно ухаживающих за Надей: худого, длинного Чернышева, который говорил, что он заводской техник-конструктор, но больше всего распространялся о философии, о живописи, о каком-то импрессионизме; и Юру Кирюшина — белесенького, жидкого, в большом количестве (даже нагоняя сон) читавшего наизусть стихи. Служил он у одного важного лица референтом. Что это значит, Федор не знал, но видел, что должностью своей Кирюшин задается.
Неизвестно, как бы пошли отношения между устроителем печек в холодном зале и хранительницей книг в Доме печати, если бы не эти личности, вставшие на пути. Нельзя сказать, что Федор Трофимович любил препятствия, но он был самолюбив, завистлив, и если он видел, что кто-то чего-то добивается, то, во-первых, начинал верить — это желаемое действительно ценно и стоит того, чтобы его добивались; а во-вторых, у него тотчас появлялась охота растолкать всех локтями и прийти первым.