Два долгих дня
Шрифт:
Посмотрел на часы: без двадцати семь. Опять глаза на доски над головой. Ни шагов, ни шума. Раз так, попусту ждать не нужно. Скрючившись, спасая голову от балок, заковылял на корточках к обшивочным доскам, где виднелись щели. Но они оказались не те, не подошли — видны отсюда клумба, часть забора, соседняя дача. Перебрался влево. Тут сквозь щель виднелись совсем уж задворки: гараж, ледник, тропинка до ветру...
«Чего полез сюда! Вправо надо!»
Взял поправее первых щелей, и верно. В круглую дырку, оставшуюся от выпавшего из доски сучка, была видна песочная дорожка, грядка белого табака у зеленой ограды, край клумбы. И вот она — калитка! Теперь только держи пост:
Оглядываясь — не потерять бы примеченную среди других щель, он на четвереньках пополз к своему барахлу, захваченному на время лежки: старое байковое одеяло, мешок с харчами, меховая шапка, чтобы голова ночью не простыла. Прислушался — не встали ли — и перетащил все это к дозорному глазку в доске.
...Бывает так, что миг повторяется. Уложил, умял свои пожитки, чтобы не мешали, и только прильнул к светлому кружку, как увидел: мимо зеленой решетчатой ограды идет высокая женщина в черном надвинутом на лоб платке... Ну прямо тетка Аграфена Агафоновна! Даже вон на палку по-теткиному опирается... Одно не то — Аграфена посытнее, покруглее телом была. И вот возник, повторился из прошлого денек, минута, миг: Аграфена — как вот сейчас эта — шла к дому, шла, ничего не чуя, а он, двенадцатилетний Васька Ужухов, тоже, как и теперь, сидел, затаясь, и тоже, как теперь, прильнув к круглой из-под сучка дырке в сарае, должен был высмотреть тетку и предупредить: в доме идет обыск...
Ах, Аграфена Агафоновна, шмара бесценная, не родиться бы тебе, паскуде! Утонуть бы тебе, милой, золотой, в поганой яме — чтобы ни вздоха, ни пузырьков...
С нее началось... Ехал мальчонка из деревни в город на простое пропитание, а попал в такую малину, что по военному тогда времени и во сне не снилось,— всем залейся, всем завались!.. И все тетечка-хлеборезка. И пусть бы уж сама крохи в подол собирала, но и племянника к делу приставила, и толстомордого кладовщика Семена, который и в котах при ней ходил, и хлебные крохи-пудики на базаре спускал... Небольшое дело — хлеб, а тетечку, как на дрожжах, разнесло: и отрезы, и золотые кольца, и часы... Разнести разнесло, а сама черный платок на глаза, клюку в руку — ну, монашка, постная душа, хоть копейку ей подавай...
И подали ей. И Семену тоже... «Черного ворона» подали. Отсидела свое, вернулась, а племянник времени не терял — катился, куда его толкнули. А ей это в масть: готовый помощничек — почище пропавшего, невернувшегося Семена оказался.
Был мальчишка на побегушках, а теперь уж своя хватка, свой глаз. И по любви вместо Семена его приспособила. Оно, конечно, грешно — родная кровь,— да ведь апрельский молоденький огурчик кому не в сласть...
И второй раз «черный ворон» двоих увез. Тетечка, как на богомолье, на знакомые места, на знакомых людей поехала, а племянника-огурчика с вольной грядки в первый каменный засол пустили — лежи да поглядывай на распрекрасную решетку...
2
Где-то на конце половиц послышались шаги, и Ужухов взглянул на часы: половина восьмого.
«Старуха встала... День начинается».
Шаги то приближались, то удалялись. Потом раздались над самой головой — даже выбилась пыль из щелей между половицами. Подпольный постоялец отмахнулся от нее, как от папиросного дыма.
«На террасе накрывает».
И верно: старуха сносила все сюда, на террасу, под которой находился Ужухов. Стукала посуда, позвякивали ложечки, фырчали отодвигаемые стулья. Из дальних комнат глухо доносились какие-то другие шаги и постукивания.
«Сами поднялись».
На
«Старуха самовар подала... на поднос».
Вскоре все собираются на террасе, и Ужухов видит, как напряглись, чуть даже прогнулись половицы у него над головой. Стук посуды — наверно, через ножки стола — доходит довольно отчетливо, голоса же бубнят, как под одеялом.
— Это корейка? — Слышно, как кто-то ложкой, захватывая, проводит по сковородке.
— Нет, грудинка. Ты же видишь, с косточкой.
— Лучше бы корейку. Она пожирнее.
— Тебе доктор сказал, что сала надо избегать. Да и грудинку ты зря. Взял бы вон лучше крабы.
Мужской голос — это, конечно, сам Пузыревский, а женский — не то жена, не то мать.
— Если докторов слушать, то и есть надо прекратить. Мой-то до самых последних дней что ни попадя все ел и кушал. Сало не сало, а подавай! И ничего... А в заговенье или в мясоед от стола не отходил. И ничего.
«Это старуха. Как у вороны голос». Ужухов вспоминает ее выкрик в первый свой приезд: «Пышено где?» И сейчас прислушивается к ее голосу внимательно, будто это потом ему пригодится.
— Как же, Марфа Васильевна, ничего, — вмешивается невестка, — когда как раз ожирение у Трофима Матвеевича и сыграло свою роль... — Что-то шлепается об пол, и тот же голос возмущенно: — Федор! Сколько раз я тебя просила не выплескивать на пол!.. Словно ты в трактире!
Между половицами стекает тонкая струйка, и Ужухов, чертыхаясь, поскорее отводит ногу. Но вода попадает на его черные штаны, и он, пришептывая: «Вот балда!», стряхивает ее, отсаживается подальше. Но этому черту и горя мало! Хмыкнул, сказал: «Извиняюсь» — и уже вину с себя валит.
— Может, оно и как в трактире, — доносится сверху его голос, — но не наливала бы на блюдце... В прошлом году, когда я был в Варшаве, при мне из кафе уволили официанта за то, что подал посетителю чашку кофе, а на блюдце мокро было. Ну, тот, конечно, себе на брюки... Положи-ка мне еще грудинки, а чай пусть остынет...
Ложка скребет по сковородке, и только тут до Ужухова доходит запах жареного лука и сала. Он переводит взгляд на свой серый мешок, на котором лежит полоска света, упавшего через какую-то щель. Втягивает носом воздух и быстро наклоняется к мешку, развязывает его. Ничего жареного тут, конечно, нет — круг бараньей, с твердым жиром, колбасы и буханка черного хлеба,— но от запаха на террасе, проникшего сюда, в подполье, вот как жрать хочется!.. На дне мешка — две поллитровки. Одна из них — с водой. Вдруг тревожится: а где бидончик с водой? Припадает на локте вправо, влево,— оказывается, за каменным столбом. Вытаскивает из мешка бутылку, которая не с водой, срывает с головки серебряный кружочек и, вытерев губы, подносит к ним горлышко. Потом принимается за колбасу и хлеб. Пока ощипывает неподатливую кожуру с бараньей, пестрой, похожей на мрамор, колбасы, зло посматривает на открытую бутылку, стоящую на земле. «Деньги какие берут, а пробки настоящей нет! Теперь вот нянчайся с ней!» Роется по карманам, находит какую-то бумажку, комкает ее и затыкает горлышко недопитой бутылки...