Два капитана (худ. Л. Зеневич)
Шрифт:
— Я только подумаю, а он уже знает, — однажды сказала она. — На днях задумала пироги печь, а он говорит: «Только не с саго. Это тяжело для желудка».
Что же должно было случиться, чтобы, вдруг появившись на станции Л., моя бабушка бодро зашагала к нам, с зонтиком в одной руке и полотняным саквояжем — в другой?
Дорогой она спросила, обязательно ли прописываться у нас на даче.
— Можно и так жить, без прописки, — отвечала я. — А почему это тебя беспокоит?
— Нет уж! Пускай пропишут, — махнув рукой, сказала бабушка, — теперь мне все равно.
Я тысячу раз писала и рассказывала ей о большом и маленьком Пете, о покойной Саше; Петя даже и бывал
Не было ни малейших сомнений, что бабушка потрясена. Но чем? Это была загадка.
В мезонине — мы снимали две комнаты «с мезонином», который был как будто нарочно построен для бабушки: такой же маленький и сухонький, как она, — она прежде всего проверила шпингалеты на окнах и запираются ли двери на ключ.
— Ну ладно, бабка, мне это надоело, — сказала я решительно. — Вот я закрою двери, никто не услышит. И чтобы сейчас же рассказать, в чем дело.
Бабушка помолчала.
— И расскажу! Ишь, напугала!
…Она поспала, умылась и явилась к столу помолодевшая, нарядная, в платье с буфами и в кремовых ботинках с длиннейшими носами.
— Экономку взял, — сказала она без предисловий. — И говорит: «Не экономка, а секретарь. Это будет мне помощь». А она мне на плиту грязные туфли ставит. Вот тебе и помощь!
Грязные туфли на плиту поставила какая-то Алевтина Сергеевна. Это было очень интересно. Мы сидели в саду, бабушка гордо рассказывала, и пока еще трудно было понять, в чем дело. Я видела, что Пете до смерти хочется ее нарисовать, и погрозила ему, чтобы не смел. Сане я тоже погрозила: он едва удерживался от смеха. Серьезно слушал только маленький Петя.
— Если ты секретарь, зачем туфли совать, где я готовлю? Это я не позволю никогда. А может быть, я сегодня плиту затоплю?
— Ну?
— И затопила.
— Ну?
— И сгорели, — гордо сказала бабушка. — Не ставь. Мы так и покатились со смеху.
Словом, экономка осталась без туфель, и это заставило Николая Антоныча пригласить к себе бабушку для серьезного разговора.
— «Я такой, я сякой!» — И бабушка надулась и изобразила, как Николай Антоныч говорит о себе. — А ты помолчи, если лучше всех. Пускай другие скажут. Квартиру мне показал: «Нина Капитоновна, выбирайте!»
Квартиру Николай Антоныч получил в новом доме на улице Горького, и моей бедной бабке было предложено выбрать любую комнату в этой великолепной квартире. Целый месяц он разъезжал по Москве — выбирал мебель. Квартира на 2-й Тверской-Ямской должна была, по мысли Николая Антоныча, превратиться в «Музей капитана Татаринова». Очевидно, его мало смущало то обстоятельство, что капитан Татаринов никогда не переступал порога этой квартиры.
— А я поклонилась и говорю: «Покорно вас благодарю. Я еще по чужим домам не жила».
Именно после этого разговора бабушке пришла в голову мысль — удрать от Николая Антоныча и переехать к нам. Но как же она боялась его, если, вместо того чтобы просто сложиться и уехать, она прежде всего помирилась с ним и даже постаралась расположить к себе экономку. Она разработала сложнейший психологический план, основанный на отъезде Николая Антоныча в Болшево, в Дом отдыха ученых. Впервые за двадцать лет она снялась с места и тайно исчезла из Москвы, с зонтиком в одной руке и полотняным саквояжем — в другой…
…Саня всегда вставал в седьмом часу, и мы еще до завтрака
Конечно, ничем! Но почему же я так помню его? Почему я вижу, точно это было вчера, как мы с Саней, взявшись за руки, бежим вниз по косогору и он, балансируя, скользит по осине, переброшенной через ручей, а я снимаю туфли, иду вброд и нога чувствует плотные складки песчаного дна? Почему я могу повторить каждое слово нашего разговора? Почему мне кажется, что я до сих пор чувствую сонную, туманную прелесть озера, наискосок освещенного солнцем? Почему с нежностью, от которой начинает щемить на душе, я вспоминаю каждую, незначительную подробность этого утра — капельки воды на смугло-румяном Санином лице, на плечах, на груди и его мокрый хохолок на затылке, когда он выходит из воды и садится рядом со мной, обняв руками колени? Мальчика в засученных штанах, с самодельной сеткой, которому Саня объяснял, как ловить раков — на костер и на гнилое мясо?
Потому, что прошло каких-нибудь три — четыре часа, и все это — наше чудное купанье вдвоем, и сонное озеро с неподвижно отраженными берегами, и мальчик с сеткой, и еще тысяча других мыслей, чувств, впечатлений, — все это вдруг ушло куда-то за тридевять земель и, как в перевернутом бинокле, представилось маленьким, незначительным и бесконечно далеким…
Глава третья
«ПОМНИ, ТЫ ВЕРИШЬ»
Если бы можно было остановить время, я бы сделала это в ту минуту, когда, бросившись в город и уже не найдя Саню, я зачем-то слезла с трамвая на Невском и остановилась перед первой сводкой Главного командования, вывешенной в огромном окне «Гастронома». Стоя перед самым окном, я прочитала сводку, потом обернулась, увидела серьезные, взволнованные лица, и странное чувство вдруг охватило меня: это чтение происходило уже в какой-то новой, неизвестной жизни. В неизвестной, загадочной жизни был этот вечер, первый теплый вечер за лето, и эти бледные, шагающие по тротуару тени, и то, что солнце еще не зашло, а над Адмиралтейством уже стояла луна. Первые в этой жизни слова были написаны жирными буквами во всю ширину окна, всё новые и новые люди подходили и читали их, и ничего нельзя было изменить, как бы страстно этого ни хотелось.
Розалия Наумовна передала мне Санину записку, и я все вынимала ее из сумочки и читала.
«Милый Пира-Полейкин, — было торопливо написано на голубоватом листке из его блокнота, — обнимаю тебя. Помни, ты веришь».
Когда мы жили в Крыму, у нас был пес Пират, который всегда ходил за мной, когда я поливала клумбы, и Саня смеялся и называл нас обоих сразу «Пира-Полейкин»… «Помни, ты веришь» — это были мои слова. Я как-то сказала, что верю в его жизнь. У него было превосходное настроение, вот в чем дело! Мы не простились, он уехал в одиннадцать, а в городе я его уже не застала, но об этом он даже не упоминал в своей записке, это было совершенно неважно.
Зачем-то я вернулась на дачу, провела там ночь, кажется, не слала ни одной минуты, и все-таки спала, потому что вдруг проснулась растерянная, с бьющимся сердцем: «Война. Ничего нельзя изменить».
Я встала и разбудила няню:
— Нужно укладываться, няня. Мы завтра едем.
— Семь пятниц на неделе! — сердито зевая, сказала няня.
Она сидела на кровати сонная, в длинной белой кофте, и ворчала, а я ходила из угла в угол и не слушала ее, а потом распахнула окно, и там, в молодом, легком лесу, была такая тишина, такое счастье покоя!