Два капитана (худ. Л. Зеневич)
Шрифт:
Полк особого назначения — «ну что ж, и нечего холодеть», — это было сказано сердцу, с которым снова что-то сделалось, когда я вслух повторила эти слова, «Он был в Испании и вернулся. Нужно только почаще писать ему, что я верю».
Вот когда я почувствовала, что смертельно устала. Я легла, закрыла глаза, и сразу все поехало: девушки, поднимающие носилки с тяжелой, твердой глиной; тачки, медленно сползающие по доскам; солнце, поблескивающее на темно-красных срезах окна.
Потом откуда-то появился свет, неяркий, медленный после белой ночи, все стало бледнеть, уходить, и я почувствовала, что засыпаю. Все
— Катя, тревога!
Розалия Наумовна трясла меня за плечо:
— Вставайте, тревога!
…В конце июля я встретила на Невском Варю Трофимову — жену одного летчика, Героя Советского Союза, с которым Саня служил в «авиации спецприменения». Когда-то мы с этой Варей ездили к мужьям в Саратов, и еще тогда я, помнится, удивилась, узнав, что она зубной врач.
Это была высокая, румяная женщина, сильная, с решительной походкой. Чем-то она напоминала мне Кирку, особенно когда громко смеялась, показывая длинные, красивые зубы.
— А Гриша-то мой, — вздохнув, сказала она, — Берлин бомбит. Читали?
Мы разговорились, и она предложила мне работать в стоматологической клинике Военно-медицинской академии.
Я задумалась, и Варя сразу же сказала, что «прежде нужно посмотреть, что это такое», а то она порекомендовала одну дамочку, а та «поработала два дня и ушла, потому что ей, видите ли, не понравился запах».
«Дамочек» Варя ненавидела — это я тоже помнила еще со времен саратовской поездки.
Нужно сказать, что запах действительно был невозможный, и я почувствовала это, едва войдя в коридор, по обеим сторонам которого были расположены палаты. Запах был такой, что меня сразу стало тошнить, и тошнило все время, пока Варя Трофимова знакомила меня с другими сестрами, с рентгенологом, с женой главного врача и с кем-то еще и еще…
Здесь лежали люди, раненные в лицо. Только что я пришла, как привезли юношу, у которого все лицо было сорвано миной…
И, ухаживая за этими людьми — я поняла это на второй или третий день работы, — нужно было все время как бы уверять их, что это ничего не значит, что не беда, если останется рубец, что нужно только потерпеть и почти ничего не будет заметно. Мне случалось потом работать в клинике полевой хирургии, и там не было этой тайной, но сквозящей за каждым словом боязни уродства, этого ужаса, с которым человек бросал первый взгляд на свое обезображенное лицо, этого бесконечного стояния перед зеркалом накануне выписки, этих беспомощных попыток приукрасить себя, прихорошиться…
Впрочем, нужно сказать, что иногда мы вовсе не кривили душой, уверяя, что «ничего не будет заметно». Я прежде никогда не думала, что можно, например, сделать новый нос или пересадить на лицо кусок кожи. Сколько раз случалось, что на первых перевязках страшно было взглянуть на раненого, а через два — три месяца он возвращался в свою часть с едва заметными следами ран, которые должны были, казалось, обезобразить его навсегда.
Мне было трудно в стоматологической клинике, особенно первое время, и я была рада, что мне трудно и что нужно так внимательно следить за каждым словом и держаться уверенно, даже когда очень тяжело на душе.
Петина часть стояла на
— Сделать такую лапу — и умереть, — как-то сказал он мне и стал длинно, интересно рассказывать, почему это гениальная лапа.
Мы с Розалией Наумовной перечинили ему все белье, но он ничего не взял, хотя белье, которое он получил в батальоне, было гораздо хуже. Вообще он очень старался поскорее стать настоящим солдатом.
Глава пятая
БРАТ
Накануне я была у него, и он ничего не сказал — очевидно, приказ был получен ночью. Я дежурила. Розалия Наумовна вызвала меня и сказала, что Петя звонил домой, просил зайти; если можно — немедленно, но, во всяком случае, не позже полудня. Мое дежурство кончалось только в полдень, но я отпросилась. Варя Трофимова заменила меня, и еще не было десяти часов, как я уже была у Филологического института. Знакомый боец из Петиного батальона мелькнул в окне, я окликнула его.
— Сковородникова? Сейчас сообразим…
Петя торопливо вышел из ворот, мы поздоровались и пошли по набережной, к Сфинксам.
— Катя, мы сегодня уходим, — сказал он. — Я очень рад.
Он замолчал. Он был взволнован.
— Никто не думал. Мы должны были на днях отправиться в учебный поход. Но, очевидно, положение изменилось.
Я кивнула. Раненые в последнее время поступали из-под Луги — нетрудно было догадаться о том, что положение изменилось.
— Я написал письма, — продолжал он и стал рыться в сумке. — И хотел просить вас… Вот это не нужно посылать.
Он достал конверт, незаклеенный, ненадписанный, и протянул его мне:
— Это — Петьке. Вы ему отдадите, если меня…
Он хотел сказать «убьют», даже губы сложил, и вдруг улыбнулся по-детски.
— Понятно, не сейчас отдадите, а так — лет через десять.
— Саня никогда не стал бы писать таких писем.
— У него нет сына.
Должно быть, у меня немного дрогнуло лицо, потому что он испугался — подумал, что обидел меня… Мы остановились, и он крепко взял меня за руку:
— Что же Саня? Где он?
— Не знаю.
— Я писал ему на ППС, но не получил ответа. Все равно — он жив, и с ним ничего не случится.
— Почему?
Он помолчал.
— Я верю, что не случится. Помните, он говорил: «Небо меня не подведет. Вот за землю я не ручаюсь».
И правда, Саня так говорил. Но это было давно, а теперь, во время войны, как-то пусто прозвучали эти слова.
— А это отцу. — Петя достал из сумки второе письмо. — Если он жив. Видите, всё такие письма, что никак не пошлешь почтой, — добавил он горько. — Работы мои возьмут в Русский музей. Я уже сговорился.