Двадцать дней без войны (Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина) - 2)
Шрифт:
Константин Михайлович СИМОНОВ
ДВАДЦАТЬ ДНЕЙ БЕЗ ВОЙНЫ
РОМАН
ТАК НАЗЫВАЕМАЯ ЛИЧНАЯ ЖИЗНЬ
(ИЗ ЗАПИСОК ЛОПАТИНА)
В ТРЕХ ПОВЕСТЯХ
1
Возвращаясь на редакционной "эмке" из-под Ржева, Лопатин на объезде у Погорелого Городища попал под утреннюю немецкую бомбежку, перележал ее в снегу и нанюхался гари от разрывов.
Если б за пять минут до этого успели обогнать по обочине колонну порожних грузовиков, тоже шедших к Москве, попали бы в самую кашу. Два передних грузовика разбило
Как ни глупо, а могли отдать концы на этом объезде, уже на пути к Москве, после того, как за две недели на фронте так ни разу и не подсунулись под близкий обстрел. Везло. А впрочем, не только везло. Если не врать самому себе, то на этот раз, после Сталинграда, он поехал сюда, под Ржев, без большой охоты. Устал от чувства опасности и никуда особенно не совался.
После бомбежки отъехали уже десять километров, а внутри все еще ныло от страха. Он остановил водителя и, чтобы избавиться от нытья под ложечкой, выпил с ним по глотку из фляги и закусил мерзлым сухарем. Стоял мороз, и вслух - считалось, что по этой причине и выпили.
Когда Лопатин к вечеру добрался до редакции, которая еще весной вернулась на свое прежнее место, на Малую Дмитровку, редактора не было. Оказывается, он улетел под Котельниково, где немцы пытались прорваться к Сталинграду. Секретарша сказала, что редактор с утра перед вылетом вызывал к себе Гурского и Гурский все знает.
– Подите к нему!
– Прибыл? П-посиди или п-полежи.
– Гурский, не вставая из-за стола, показал рукой на диван.
– Д-дописываю п-передовую.
Сейчас в последнем абзаце сок-крушу третий рейх, отнесу и п-поговорим...
Он подвинул по столу папиросы:
– Д-дыми в пределах гуманности. А то все т-толкутся, все д-дымят, а я сижу тут и к-кашляю - слабогрудое городское дитя.
Фортку открывать - холодно.
Он говорил все это, не отрывая глаз от бумаги и продолжая писать, навалясь широкой грудью на стол; все, кто приезжал с фронта, действительно толклись у него и по делу, и без дела, просто чтобы послушать его остроты.
– Сок-крушил, - сказал он через несколько минут, собрал листки, вышел и тут же вернулся и сел рядом с Лопатиным.
– Чего он меня держал там и чего вдруг вызвал?
– спросил Лопатин о редакторе.
– Д-держал, как я д-догадываюсь, чтобы ты написал об освобождении Ржева, а вызвал потому, что перспектива пока отодвигается. Отб-бывая на фронт, п-приказал, чтобы ты написал что-нибудь обобщающее на д-два подвала: та зима и эта. Год н-нынешшш и год м-минувшнй. Могу подарить тебе это название лично от себя.
Ну, как вы т-там наступали?
Лопатин пожал плечами:
– П-посредственпо?
Лопатин не ответил. Его покоробило. В общем-то, это была правильная оценка того, что происходило на Западном фронте, но само слово "посредственно" никак не сочеталось с теми отчаянными усилиями во что бы то ни стало продвинуться еще на километр или на два, которым он был свидетель в последние дни.
Гурский усмехнулся его молчанию. Он привык к своей коробившей других безапелляционности и гордился ею.
– Зато могу тебя порадовать, - сказал он, - т-там, под К-котельниково, ф-фрицам уже не светит п-прорваться к Сталинграду.
Начали бить им м-морду и продолжаем по н-нарастающей. П-попросился поехать с редактором, но он приказал сидеть здесь и и-писать передовые по его ук-казаниям оттуда. К-каждому свое.
Где заночуешь?
– А мой номер в "Москве" за мной?
– спросил Лопатин.
– За т-тобой, куда же ему деться.
– Тогда поеду в "Москву" - писать.
– Н-не торопись, - прощаясь, сказал Гурский.
– Вид у т-тебя усталый, и, если завтра не сдашь, мир не рухнет. Заг-гон есть.
Хотя он и был на двенадцать лет моложе Лопатина, но привычно говорил с ним как старший, советов которого надо слушаться. Заботливый к тем, кого любил, он взамен хотел нравственной власти.
– Да, - уже простившись, вспомнил оп, - письмо от д-дочори.
– Порылся в ящике стола, вынул и отдал Лопатину письмо.
– Завтра расскажешь мне, к-как она там живет.
В гостинице "Москва" хотя и экономно, но топили. Три недели назад, когда Лопатин вернулся из Сталинграда и редактор устроил его сюда, топили только на двух этажах, теперь - на трех. Народу прибавилось. Об этом ему сказала дежурная по шестому этажу, которой он отдал одну из двух привезенных с фронта банок американской тушенки.
Дежурной хотелось отблагодарить его, и она спросила, не нужно ли второе одеяло. А когда он сказал, что не нужно, предложила постирать и подшить ему к утру подворотничок.
Он пошел в номер, разделся, отнес ей гимнастерку и, вернувшись, залез в кровать под одеяло и полушубок и стал читать письмо, полученное от дочери.
Это пришедшее из Сибири, из Омска, письмо было результатом тех последних перемен в его личной жизни, которые хотя и надвигались давно, но разразились, как запоздалый дождь, лишь в этом году: между двумя его поездками на фронт, весной, к нему в Москву приехала жена и заявила, что выходит замуж.
Еще с ее прошлогоднего, декабрьского, нелепого приезда в Москву ему было ясно, что ту жизнь, какой они жили, вряд ли разумно длить дальше. Но у него не было ни времени, пи окончательной решимости ставить самому так называемые точки над и, о которых с такой легкостью говорят люди, наблюдающие со стороны чужое неустройство. Времени не было, потому что была война, на которую он ездил, как заведенный, то на один фронт, то на другой, а окончательной решимости не хватало, потому что в деревне, под Горьким, жила их общая дочь, продолжавшая получать письма от них обоих и хотя чувствовавшая неблагополучие, но не знавшая его меры.