Двадцатый год. Книга вторая
Шрифт:
Маршал удовлетворенно рассмеялся – как смеется добрый дедушка, поощряя талантливого внука.
– А говорите, в гимназии ненавидели греческий.
– Я ненавидел его темную грамматику, – вздохнул майор и пояснил, с трагическими нотками, понятными любому гимназисту. – Слоговые и количественные приращения, первичные и вторичные окончания, тематические и атематические спряжения, третье склонение… – Выдержав паузу, майор продолжил, потеплевшим голосом. – Но что касается гиппики… – В майорских глазах промелькнула малопонятная тем, кто далек от гиппики, нежность. После новой, небольшой, стилистически
Глава державы задумчиво повел усами. Мда. Что он мог думать о принятом им плюгавом недоноске, очевидном импотенте и эвентуальном… хм-хм? (Грозный маршал нередко был резок и несправедлив в суждениях.) Он многое и многих презирал и ненавидел, но более всего, пожалуй, вот такое, что предстало перед ним сегодня. Ничтожество, вообразившее себя выразителем какой-то там идеи, властителем дум. Русские, русские, кто над вами властвует, mein Gott.
С другой же стороны, этот Мережковский не самый худший вариант. Во многом лучше, чем прочие. Маршалу припомнился его апрельский визави, головастик с лицом пожилого евнуха, с физиономией пропившего последний гривенник провинциального трагика, с редкостной и на редкость идиотской фамилией, на ту же букву, что и у него, великого вождя великой нации Европы. Ходили упорные слухи, что незадачливый «отаман» до войны подвизался в качестве театрального критика. А этот другой, как его там, Винниченко? Внешне смахивал на русского интеллигента, но властителем дум, если верить Стругу и фон Гуттену, не был. Тогда как питерский… Воистину сила слабых. Интересно, что он написал? Надо бы спросить у Оли при случае. Оля много чего читала.
– Как бы вам сказать… – Маршал помедлил, взвешивая каждое слово и стараясь не обидеть отсутствующих. – Сейчас, когда отечеству приходится несладко, москалёк и его античная кобылка могут пригодится. Вполне. Но нам, мне и вам, людям действия, трудно относиться с уважением к подобного рода субъектам. – Маршал яростно стиснул кулак. – Кто он, если копнуть поглубже? Один из множества салонных революционеров. Тех, кто приятно пророчил при царском режиме, проклиная тиранию, призывая на голову сатрапов революцию. Но едва революция пришла, настоящая, с выстрелами, кровью, эти умники мигом опомнились и завопили, что имели в виду иное. Что такая революция и не революция вовсе, что в милой их сердцу Франции было совсем не так, что гильотина была человечной, а пики санкюлотов бесконечно нежны. Признаюсь честно, пан Савинков мне ближе.
Майор сделал вид, что пытается спрятать улыбку.
– Да, да, да, – подтвердил троекратно маршал. – Честный террорист Савинков мне ближе. И он, и этот эстонско-русский архибандит Балахович. Мерзавцы, но не ноют и не прячутся. Тем не менее на днях я публикую в прессе… – Лицо вождя приозарилось вдохновением. – Воззвание к русскому народу. Война с Россией, дорогой пан майор, окончена. Отныне мы воюем с захватившими ее большевиками. Несчастная, многократно изнасилованная страна. Татарами, монголами, царями, императорами, Троцким, Лениным, латышами, китайцами, этими… вы знаете кем. Вам ее не жалко?
– Мы когда-нибудь воевали с Россией? – осведомился майор на всякий случай.
– Разумеется,
Майор беспомощно развел руками.
***
В конце июня штурмбепо «Гарибальди» был поставлен на недолгий ремонт в Казатине, и Костя Ерошенко смог вырваться в Житомир. К великой, заметим, досаде Магды Балоде. Мерман, получивший известие о постигшем его и его семью несчастье, был отпущен неделею раньше.
Прямо с полуразрушенного вокзала, не заходя домой, Костя кинулся на Лермонтовскую. Ничего не видя, докатил на коляске до места. Соскочив, сунул совзнаки извозчику, бросился к калитке, почему-то открытой. Забежал во двор, обогнул обшарпанный угол. Споткнувшись, взлетел на крыльцо.
И уперся в заколоченную дверь.
Соседи из ближайших трех домов рассказали: да, была жиличка. Та самая, товарищ командир, не сомневайтесь.
– Волосы темные, – старательно напоминал им Костя, – карие глаза. Тоненькая. Полька. Барбара.
– Да, помним, помним, она самая, – объяснил ему сосед.
– Как такую кралечку забыть, – польстила командиру соседка.
– Та самая, – уточнил другой сосед, самый наблюдательный, – которая с вами… э… вместе дружила, товарищ. С ребятами вашими, с девчатами красивыми, в гости к вам ходили которые. Вы вино еще тут пили перед самыми поляками в саду, вам Петька приносил Майстренко, песни пели про черную хмару, подраться хотели с вашим главным, ругались голосами.
– А что… в оккупацию? – Голос начдеса дрогнул.
– При поляках-то? Нечасто видели, нечасто.
– Но видели.
– Разов так пять.
– Или шесть.
– Раз десять.
– Меньше!
– Только я не сразу ее узнала.
– И я.
– Я тоже.
Костя был ошеломлен.
– Почему?
– А потому ходила не в своей одежде.
– То есть как так не в своей?
В глазах у Кости потемнело. Что значит «не в своей»? Не по размеру? В мужской? В военной? В ковбойской?
– В косынке всё ходила, чисто баба, – сообщила первая соседка.
– Как мещанка, – уточнил сосед.
– Нет, как баба. Простая русская баба.
– Потом взяла и исчезла. При первых поляках.
– Как исчезла?
Костя не знал, что думать. Хорошо это или плохо. Если исчезла, значит ни про что ужасное, о чем боишься думать, услышать не придется. Но и про хорошее, стало быть, тоже.
– Исчезла. И Клавдия исчезла после. И девочка.
– Олеська, – подсказал сосед.
– И муж.
– Да нет. Муж, тот раньше уехал, ко Климентию брату на хутор.
– Точно. К брату. Олеськиному батьке. Только он вернулся потом. А исчезнул потом, вместе с Клавдией и Леськой.
– Исчез.
– Я и говорю: исчезнул. Ты меня тут русскому будешь учить?
– А после? – перебил нетерпеливо начдес. – После поляков?
– При буденовцах, как прискакали первый раз, то их никто не видел. Даже я.
– Верно. Дом стоял как нежилой. Я раз постучалась, не ответили. Даже Василя не видела.
– Какого еще Василя? – вконец потерялся Костя.
– Да кота ихнего. Не помните? Здоровенный такой котяра.