Дважды войти в одну реку
Шрифт:
— Любого победителя ждет участь Пирра: кирпич на голову, и все дела.
— Ты сегодня несносен! И не сбивай меня с мысли! — рявкает Тит. — Всегда помни, что любитель словесности, изголодавшийся по нормальной, нравственно здоровой поэтической пище, ждет от тебя не ушата с помоями, не разнузданных виршей, претендующих на извращенную утонченность, а стишков, стишков, понимаешь? Стишков, которые бы услаждали слух, веселили, развлекали, уводили бы в мир дешёвых грез, заставляли "как бы" задумываться…
— Я тебе не поэт-песенник и не автор эстрадных куплетов!
"Он,
Приятели на минуту замирают. До их слуха долетает звук автомобильного мотора, работающего на малых оборотах. Похоже, мощная машина медленно подает назад. Стекла балконной двери, вибрируя, дребезжат. В магазин привезли продукты, догадываются приятели.
Раф повторяет:
— Я тебе не поэт-песенник и не автор эстрадных куплетов…
Говорит он это уже по-другому, тускло, без вызова, с лёгкой грустью.
Лёвин опять облизывается и самым невинным голосом спрашивает:
— А кто ты?
Раф — совсем грустно:
— Я гений. Гений-неудачник. Неудачник потому, что меня угораздило родиться не в ту эпоху. Новорожденному Рафу подсунули временной продукт с истекшим сроком годности. Посмотри вокруг: все прокисло и смердит… Тухлое время, зловонное столетие, проклятый ядовитый век. Век, который может понравиться только убийцам, садистам, извращенцам и литераторам вроде тебя…
— Раф, знаешь, что тебя погубит?
— Знаю, гордыня. Гордыня — это то лучшее, что осталось во мне со времен повального атеизма.
— Ты дослушай, дурачина! — Лёвин оживляется. — Поэзия — это, брат, такое дело… — он шевелит пальцами, — короче, стихи должны легко читаться и легко усваиваться, как манная кашка или протертые овощи, чтобы их можно было бы без труда заучивать даже с бодуна. В стихах важна не мысль, — убежденно говорит Лёвин, — мысль вообще может отсутствовать или быть тривиальной, ханжеской, — важен артистизм, а также ритм и экспрессия. А при декламации ещё и громогласность, доходящая до многозначительного пустозвонства. Помнишь, у Евтушенко?..
— Не сквернословь, — Раф сопит толстым носом.
— А что? Совсем не плохой поэт. Стало общим местом на чём свет костерить Жеку. А он пишет, старается… Премии всё время какие-то получает, за границу ездит…
— Мог бы и угомониться: как никак пятьдесят лет в строю. Поди, притомился, бедняга.
— Ай-ай, как некрасиво! Нападать на многоборца-богоборца! Что ж понимаю, это у тебя от зависти…
— Я завидую?! — Раф заходится деревянным смехом. — Если я чему и завидую, так это его знаменитым узорчатым пиджакам… Не знаешь, где он их берёт?
— Не знаю… Может, в цирке. А может, сам шьёт. Он на все руки мастер.
— Помнишь, что о нём сказал… этот… как его?..
— Пикассо?
— Да нет…
— Феллини?
— Да нет же!
— Уж и не знаю, кто еще мог о нём что-то сказать… Разве что, Роберт Кеннеди…
— Вспомнил! Борис Слуцкий сказал, что Евтушенко — это грузовик, который везет брикет мороженого.
Оба надолго задумываются.
Друзья пытаются представить себе похожий на сухопарого Евтушенко трехосный бортовой КАМАЗ, — обремененный порцией фисташкового мороженого, — который, надрывно ревя и кренясь то на правую, то на левую сторону, взбирается на поэтический Олимп.
Это не удается даже Титу: его изощренная фантазия, фантазия многоопытного литературного поденщика, подпираемая знанием основ метафизики и механистических теорий, не может преодолеть непреодолимое.
Фантазия Рафа менее богата. Но и она уводит его в область настолько путаных умозаключений, что в сравнении с ними гносеология Иммануила Канта и его учение об антиномиях чистого разума выглядят забавой не сложнее детской игры в крысу.
Глава 3
Минуты непосильного труда приводят к тому, что и без того красные лица друзей еще больше краснеют, а на морщинистых лбах выступает пот.
— Да, сказанул Боря лихо. Я едва мозги не вывихнул… — признаётся Раф. — Мне ли тебе рассказывать, как наш брат литератор обожает подержать за зебры своих собратьев по перу. Редко когда мы о коллеге скажем что-то хорошее. Разве что в тех случаях, когда коллега безобиден, но не по причине смерти, смерть как раз очень часто незаслуженно возвеличивает опочившего писателя, а по самому прозаическому резону — когда его, например, перестают издавать и когда он уже никому не может нагадить.
Тит размышляет над последними словами Рафа. Придраться не к чему, все правильно: таковы неписанные законы бездушного мира искусства.
— Ромен Роллан назвал Горького большим медведем, которого водят за кольцо в носу, — неожиданно брякает он.
Раф согласно кивает головой:
— Недурственно. На мой взгляд, это даже лучше того, что сказал о нём Бунин. Он обозвал Горького полотёром.
— Полотёром? Полотёр — это тот, — Тит задвигал ногами, — кто натирает полы?
— Во-во, — Раф смотрит Титу в глаза. — А самому Бунину досталось от Василия Яновского, который говорил, что у лауреата Нобелевской премии вкус был глубоко провинциальный.
— Помню… Яновский еще сказал, что бунинские "психологические" романы — это не что иное, как повторение века Мопассана и Шницлера, только по-русски, то есть с обильной закуской, жаворонками и закатами. Да-а, — Тит машет рукой, — даже меж гигантами фальши, раздоров, пинков, кляуз и зависти всегда хватало… — Раф замолкает. По его лицу разливается печаль. — Ты не находишь, Фомич, что все эти вумные разговорчики могут довести нас до сумасшедшего дома?