Две ночи [Проза. Заметки. Наброски]
Шрифт:
А потом день сменила ночь, еще более сырая и холодная. Пароход стал идти медленнее, осторожнее, посвистывал чаще. Загорелись красные и белые огни на бакенах, берега казались далекими и безжизненными. И особенно уютным сделался в ту ночь пароход, его огни, его шипение и постукиванье, его гулкие долгие свистки, от которых по телу проходил внезапный озноб, даже его грязный ресторанчик в корме, и как там пахло жареной треской, и водка в мутных графинах. Хорошо было смотреть на встречные буксиры, попыхивающие паром, на длинные темные баржи или на плоты с шалашами, с кострами и тенями людей возле них. И как тепло было возле кожуха, как крепко пахло дровами и паром! Да, вот оно что — там, дома, кажется, и не помнишь ничего, забыл, а вот и помнится все и приходит
Я поглядел на официантку, и она как-то очутилась рядом, тихо задышала, и опять вопросительное «Прошем пана?» — и радостно-покорное: «О да, коньяк, кава, дзенькуе пану!»
Ну, дальше, дальше! О чем я еще думал в кафе, разглядывая улицу и тех, кто сидел рядом со мной, приходил и уходил? И какой я все-таки был одинокий, и в какой же раз вспоминал я весну, когда познакомился со своей будущей женой. Ну, что тогда было? Был тогда апрель с высоким бледно-голубым небом и размытыми быстронесущимися редкими облаками. Потом еще пахучий резкий ветер, очень холодный, схватывающий ледяными кристаллами лужи по краям, а в середине морщинивший их. И встряхивание ветел, гул проводов, косые, отчаянные какие-то пролеты грачей и холодное, очень яркое желтое солнце.
Тогда-то я и познакомился с ней в доме отдыха, тогда все и началось. А веселое было время, веселая компания — полное безделье, одна только забота, как бы не пропустить обед, зато целыми днями ходили по лесам, по ослепительным полям, по набухшим уже оврагам, загорали, доставали, проваливаясь в воду, распушившуюся вербу девочкам. А когда пошел лед, смотрели на ледоход, на то, как прибывала и прибывала вода, как заливала противоположный берег, жгли костры на берегу, жарили на огне колбасу и выпивали из одного стакана. А вечерами танцевали или вдруг спохватывались и бежали рысью за водкой, мелко переступая по льдистой дороге, под луной, и мороз пощипывал уши и скулы. И потом пили с криками и смехом опять-таки на берегу реки, в лунном свете — все были такие красивые, и лица у девушек, когда целовались, пахли духами и морозом.
Ну, а потом что было? Сколько переговорено было, и куда мы только не забирались по разным моим делам! И в палатке жили, по грудь в цветах ходили, и расставания, и встречи, и все время:
— Коля, Коля! Любимый, хороший, добрый, Колечка, иди, иди ко мне, приезжай ко мне, скорей ко мне, не могу без тебя, Коля, Коля! — всюду: в Латвии, на Украине, на Кольском, в Москве, в вагоне, на байдарке, в каюте парохода, в каких-то избах, в белых ночах и в темных, и телефонные звонки — Коля, ну, Коля же! Какой ты дивный, большой, сильный, мой, мой — Коля!
А ушла она от меня зимой, в феврале, — и сейчас вот февраль, Польша, Краков, и я тут вот, в этом кафе, в тепле, за столиком сижу, и сейчас сигаретку закурю, и сегодня мы едем в горы, в снег и тишину, и там еще лыжи будут, — в феврале она ушла, на Кольском. И как теперь ни думай, ничего не выдумаешь, два года прошло, не выдумалось, почему это случилось и кто тогда был виноват. Я? Наверное, и я — потому что не был я никогда ни дивным, ни замечательным, ни единственным я не был. Но той ночи и всех последующих дней не забыть мне вовеки. Как я был один там, как приходил домой и был один. Ведь все-таки хороша она была, добра, уступчива, — только, казалось, и думала, как бы услужить мне, и, может быть, как раз этим развращала меня. Потому что я думал, что это всегда будет так, потому что верил ей, поддавался ее мягкости, услужливости. «Не выпить ли нам кофе?» — спрашивал я иногда ночью, когда мне не спалось. Я и сам мог поставить кофе, но мне хотелось, чтобы она, тем более я знал, как радостно она вскочит, будто и не спала, а так только лежала, закрыв глаза, и ждала, когда мне захочется кофе. «У, какие мы счастливые!» — говорила она. И пока, накинув халатик, поцеловав меня, потершись о меня, притворив дверь на кухню, она жужжала там мельницей, звякала чашками, — я закуривал, кряхтел от счастья, ходил по комнате и думал, какая она у меня милая, прелесть и как мне легко с ней.
Зато какое в ту ночь ненавидящее, искаженное
А потом, через час, уже успокоившийся, погрустневший, шел я домой, ветер дул мне навстречу, закаменело лицо, и слезы выдувало из глаз, все скулы были мокрые. Мне было стыдно, я ругал себя и думал, вот она увидит сейчас мое помягчевшее лицо и как я ей тихо что-нибудь скажу, не прощенья буду просить и не объясняться снова, не разбирать, кто первый начал, а так что-нибудь скажу незначительное, спрошу, например: «Где стакан?» — или что-нибудь еще, и выпью, и она со мной немного выпьет, все поймет, и все станет хорошо.
Я увидел свой дом издалека, окна светились во тьме, желтили полосами снег, и так все звало к миру, к согласию, что думалось: «Ссориться перед лицом этой жестокой природы? Когда человек так покинут здесь, так одинок под ледяными сполохами и так, в сущности, должен быть нежен к другому человеку!»
Ее следов я сначала не заметил, это потом я смотрел на них, когда побывал уже в доме. Едва взойдя, я понял, что ее нет со мной больше и что это навсегда. Дом зиял страшной какой-то оголенностью, как после мародеров, все было разбросано второпях, не стало многих вещей, какой-то ерунды, к которой привыкаешь, как к себе. Не было брошенного на спинку стула шарфика, туфель в углу, варежек на столе в кухне — ничего не было, а главное, не было ее. Некому было сказать мирным голосом: «Где у нас стаканы?» — потому что не было нас, а был один я. Я не стал спрашивать стакан, а как был, в пальто, в шапке, пошел на кухню, достал стакан, налил до половины воды, потом раскупорил бутылку, — а бутылка заиндевела у меня в кармане, — и долил спиртом, глядя, как в стакане сначала слоисто мутнеет, а потом прозрачнеет, хотел выпить и не мог, так тряслись руки. Пришлось сперва отхлебнуть прямо на столе, а потом уже взять стакан, выпрямиться и допить. Вот тут-то я взял фонарь и вышел посмотреть следы.
Кругом смутно белели сопки, реденькие желтые огоньки мигали, чернела и рокотала внизу река. Все небо светилось звездной пылью, и только низко на востоке, над океаном, висела черная мгла, и в эту черноту грозно, медленно и ярко падали звезды.
А под ногами, в маленьком белом кругу света от фонаря, было три следа, три глубоких следа и комочки снега вокруг. И два следа были уже заметены поземкой, уже невнятны, те два, которые шли от дома — мой и ее, — только один след еще свеж, сахаристо поблескивал под фонарем, это был мой след, и вел он к дому.
На другой день, переночевав где-то, она улетала, и я знал это. Летом возле рыбозавода не было аэродрома. Но зимой, когда снег засыпал все кочки и ямы на тундровой поляне возле реки, — трактор отволакивал туда дощатую будку с железной печкой, по углам поля устанавливали флаги, и раз в день начинал прилетать и улетать «антон», привозил кинофильмы, продукты, водку, письма, газеты. И еще привозил и увозил немногих пассажиров, потому что рыбозавод был последним пунктом на авиалинии, и прилетали сюда и улетали только местные.
И вот когда на другой день в полдень застрекотал, поднялся и стал разворачиваться самолет, я понял, что на этом самолете улетает она. Сначала мне стало нехорошо, что-то вроде короткой дурноты случилось со мной. Но потом отлегло, и я нашел в себе силы выйти на улицу. Я вышел и смотрел, как разворачивается самолет, как он накреняется. Я знал, что и она смотрит на поселок сверху и отыскивает наш дом, а если уже нашла, то и меня видит, как я стою без шапки, в своем грубом свитере и унтах. И тогда я попрощался с ней, что-то толкнуло меня, я задрал голову и попрощался, помахивая рукой. А потом повернулся и, не глядя больше на самолет, хотя глядеть можно было долго, пока тот не скроется за сопками, — пошел к себе в дом.