Две ночи [Проза. Заметки. Наброски]
Шрифт:
Странно, но стекла все выбиты были наружу. Выбило и рамы, выбросило фикусы, кастрюли, аквариумы — все это навалом валялось по всему двору, и все хрустело и звенело под ногами.
Коля пошел было к воротам на улицу, но тут же остановился, побледнев и приоткрыв рот. Возле стены сидела и морщилась Фаина, немного поодаль, ближе к середине двора, стоял сутуло Губан, стоял на коленях Песков, а между ними лежало что-то изломанное, страшное, вовсе не похожее на человека.
Песков по очереди, молча и сосредоточенно, брал то руку Лены, то голову, то пытался выправить неестественно, как у тряпичной куклы, откинутую и вывернутую ногу, то принимался поправлять, одергивать юбку, потому что все было задрано до живота, но тут
Коля глянул на это раз, другой, потом испугался, зажмурился. Хрустя стеклом, он начал обходить это, и опять остановился. Навстречу ему от ворот бежали люди в белом, много людей, как ему показалось, с сумками и носилками. Двое сразу же подбежали к Лене, нагнулись, перекатили ее навзничь, глянули и побежали дальше, молча, деловито. Песков вскочил с колен, догнал, схватил одного за ворот белого халата сзади, рванул так, что тот повалился, разрывая халат.
— Ты что? — Песков, не выпуская халата, попятился, поволок лежавшего. — Ты, гад, куда бежишь, а?
Его обхватил сзади Губан, кричал в ухо, навзрыд:
— Отпусти, отпусти... Она же... Элька! Песков! Слушай меня, она же... Отпусти! Брось, милый! Иди к ней! Иди к ней! Погляди на нее еще! Погляди на нее! Она же... Последний раз, Песков! Отпусти, слышишь! Иди к ней...
— А-а! — закричал Песков так, что эхо пошло по двору. — Пусти меня! Где? Лена! Леночка! Где? Где? А-а! Ленка же! Губан!
Фаина, бормотавшая что-то у стены, повалилась, завыла. Коля вдруг повернулся, побежал на Арбат, а сзади кричавший Песков схватил Лену под мышки, хотел унести куда-то, и ноги ее вяло поползли по мусору и стеклу, а Губан стал отпихивать Пескова, вырывать у него Лену...
Арбат был завален обломками...
...Арбат был завален обломками, провода троллейбусные были оборваны и провисали, несколько столбов повалено. Из магазина напротив театра полз удушливый желтый дым и растекался вверх и вниз по улице. Все стекла во всех домах, а в ближних и рамы были выбиты, все это было настолько необычно и страшно, что Коля опять на минуту потерял сознание. Он не упал, но только ничего не понимал, как, бывает, не понимают ничего идиоты.
Он прошел еще немного и наконец увидел место, куда попала бомба. Театр был разрушен до основания. Осталась только часть сцены наверху и часть зрительного зала с креслами. Все остальное было уничтожено. Возле театра росли прекрасные старые липы в два обхвата — от них не осталось даже пней. В переулке стояла машина, осколок попал ей в багажник, пробил насквозь и вырвал мотор вместе с радиатором.
На обломках уже суетились люди, что-то приподнимали, растаскивали... От Арбатской и Смоленской площадей уже подъехали трактора, уже заводили тросы и тащили в сторону самые крупные обломки стен от подвального этажа. На тротуарах вверх и вниз лицом лежали несколько убитых, к ним не прикасались, бегло только заглядывали в лица и отворачивались. Пронзительно выли сирены «скорой помощи». Из переулка от родильного дома двое вели санитарку в белом халате. Осколок попал ей в лицо, сорвал шапочку, она шла, запрокинув голову, дыхания у нее не было уже, она могла только коротко, подстреленно вскрикивать: «А! А! А!» — и после каждого вскрика слышен был хрип. Кровавая масса на ее лице пузырилась. На ослепительно белый халат падали комки крови и слоями, слоями оставались на белом халате до самого подола. Две женщины, которые вели ее, качались от ужаса и дурноты. Всюду пахло кислым дымом тола.
Вдруг Коля вздрогнул и оборотился в ужасе. С хриплым чужим криком, страшная, старая, всклокоченная, с мокрыми от слез очками, спотыкаясь, подбегала к нему мать...
— Коля... Колечка... —
Коля затрясся, лицо его поплыло, ноги задергались, будто он все бежал, бежал, он зарыдал, ведь он был маленький, еще мальчик, Коля — с веснушками, с прозрачными ушками, худой...
Теперь Колю все зовут Николаем Петровичем. Ему тридцать три года, и когда его спрашивают, сколько ему лет, и он отвечает, то почти всегда он слышит одно и то же: «О! Возраст Иисуса Христа!» И ему делается почему-то стыдно. Как будто он виноват, что, дожив до тридцати трех лет, не совершил еще ничего легендарного.
Он давно женат, и сын у него есть, очень похожий на того давнишнего Колю, только звать сына Петей. Живет Николай Петрович по-прежнему в Москве, только не на Арбате, а на Юго-Западе в новой квартире. Работает он на заводе, любит ловить рыбу...
И вот уже сколько прошло с тех пор — кажется, целая жизнь прошла, и тогдашний Коля ушел навсегда во тьму времен, и его никогда больше не будет на земле — того Коли, в тот июльский вечер в Москве.
Теперь это рослый мужчина, и, кажется, ничего не сбылось, не развилось из того, что было тогда в нем. Он высок, груб, полноват, лицо у него широкое, шея толстая, и ему трудно поворачивать голову.
Живет он все в Москве, работает на заводе, и сколько в свое время перемечтал, сколько выбирал себе профессий — ни одна не сбылась мечта, а стал просто инженером, женился, и сын у него почти такой же, каким он был когда-то.
И только старые приятели зовут его Колей, а так все чаще Николаем Ивановичем (так у автора. — Сост.), и он уж привык, и ко всему привык, и жизнь у него, если сравнить с какими-то неудачниками, очень хороша, и был бы он счастлив, если бы не бывали у него ночи...
Бывают у него ночи, когда снятся ему ужасные сны.
Снится ему, что опять война, только уже атомная. И что ночь, и он знает уже, что куда-то надо убежать, где-то скрыться, потому что сейчас это произойдет. Он выбегает из дому во двор, в страшный черный двор, потому что затемнение, нигде во всем мире ни проблеска света. И город вроде не Москва, а какой-то незнакомый город, чужой, и он не знает, куда бежать. Из других подъездов тоже бегут люди, их становится все больше во дворе, все рвутся на улицу, все сдавливаются, стесняются в подворотне, как под гробовой крышкой, кричат, и он тоже кричит, рвется на улицу, но не может никак вырваться, куда-то пропала вся его сила, но все-таки медленно подвигается к выходу вместе со всеми. И вот, когда он уже на улице, раздается крик всего города, все обращают лица свои кверху, а там, как новая звезда, разгорается и заливает все вокруг невыносимым зимним блеском атомная бомба.
Он никогда не видел взрыва атомной бомбы, и поэтому во сне она ему представляется как огромная осветительная ракета, такая же беззвучная, неподвижная, все пронизывающая.
Он бежит по улице, с кем-то сталкивается, ищет тени, укрытия, между тем как везде становится светлее и светлее, как при солнце, но это не солнечный теплый живой свет, это свет неестественный, и нет от него спасения.
Тогда он бросается в какое-то подвальное окно, разбивает стекло, режет себе лицо и руки, извивается, как червь, ломает раму, втискивается в какой-то коридор, ползет в темноту, но свет настигает его, и что самое ужасное, что, ползя уже по сырой, пахнущей заплесневелой картошкой утрамбованной земле подвала, лицом вниз и крепко зажмурившись, даже уткнувшись еще в сгиб локтя, он все равно видит этот беззвучный медленный свет, будто он просвечивает его насквозь, или будто он лежит навзничь, широко раскрыв глаза, будто он видит даже не глазами, а всем телом, спиной, затылком, ногами...