Две ночи [Проза. Заметки. Наброски]
Шрифт:
Перебирая страницы биографии своего героя, Казаков задумывался над тем, почему так безоговорочно уважали Вылку его соплеменники и все, кто с ним общался? Вылка был чист душой, бескорыстен и храбр, он говорил ненцам и людям вообще: не бойтесь жить, в жизни есть высокий смысл и радость, жизнь жестока, но хороша, будьте мужественными и терпеливыми, когда вам трудно! Вот за эту жизнеутверждающую философию, неотделимую от повседневного поведения, за полную духовную слитность со своим народом и ценил Казаков Тыко Вылку, видя в нем пример исключительной личности, пример человека, соединившего в себе мудрость древности и современное гражданское самосознание.
И живопись, картины, искусство Вылки находились в полном
Работу над повестью «Мальчик из снежной ямы» Казаков не закончил и печатать ее не торопился. Однако, при известной незавершенности, повесть эта состоялась в главном — самобытная фигура Тыко Вылки выписана по-казаковски страстно, с завидной художественной убедительностью.
3
В заключительном разделе сборника представлены разного рода литературные заметки — короткие статьи, рецензии, предисловия, высказывания, ответы на анкеты, — позволяющие судить об эстетических взглядах Казакова, о его отношении к собственному творчеству. Впервые собранные воедино, эти заметки дают наглядное представление о круге идейно-художественных проблем, интересовавших писателя.
На протяжении всего творческого пути Казаков задумывался над ролью литературы в современном мире. Свято веря в высшее предназначение писателя, он в первую очередь обращался взором к русским классикам, при всяком удобном случае напоминая об их писательском и гражданском подвижничестве. «Русская литература, — писал он в 1967 году в статье «Не довольно ли?», — всегда была знаменита тем, что, как ни одна литература в мире, занималась вопросами нравственными, вопросами о смысле жизни и смерти и ставила проблемы высочайшие. Она не решала проблем — их решала история, но литература была всегда немного впереди истории. Мы потому и оглядываемся постоянно на наших великих предшественников, что современных писателей такого масштаба у нас нет или, говоря точнее, почти нет. Мы потому и всматриваемся в них с такой ненасытностью, что велики они не тем только, что прекрасно писали, а тем еще, что писали о самом главном, что составляет сущность жизни общества».
Эта подчеркнутая оглядка на классику не всегда находила должное понимание, а стремление Казакова возрождать традиционные формы русского рассказа нередко воспринималось как преднамеренное стилизаторство. Каких только влияний не приписывали Казакову — от Карамзина до Пришвина! Каких только параллелей не выискивали в его рассказах! Между тем классики не являлись для Казакова учителями лишь в узком, ремесленном смысле. Они открывали ему свой внутренний мир, свою философию, вселяли уверенность в великой воспитательной пользе литературы, Казаков словно жил с ними бок о бок, и результаты такого духовного общения вовсе не сводились к натужному ученичеству.
Кто из классиков был особенно дорог Казакову?
Первым, пожалуй, следует назвать Лермонтова, чья таинственная и трагическая судьба запала Казакову в сердце довольно рано. Роковая
В Лермонтове, в его несправедливо короткой жизни заключалась какая-то фатальная недосказанность, и это вызывало у Казакова досаду. А вот Лев Толстой — его Казаков почитал больше, чем кого-либо из классиков, — поражал всеведением, всеобъемлемостью своего человеческого и писательского опыта. Толстой, сын своего века, знал ту правду о человеческой душе, значимость которой одинакова во все времена, и поскольку задача литературы, — как заявлял Казаков, — изображать «именно душевные движения человека, причем главные, а не мелочные», постольку и Толстой для литературы бессмертен.
Художественный мир Толстого незыблем, как сама жизнь, — Казаков верил в это непреклонно. «Когда говорят о Толстом-моралисте, о Толстом как о нашей нравственной совести, — размышлял он в интервью «Вопросам литературы» (1979, № 2), — подразумевают прежде всего его этико-религиозные произведения, его публицистику, его «В чем моя вера?», его «Не могу молчать». А разве его художественные сочинения не есть (в какой-то мере — не с религиозной точки зрения) то же учение, — все эти описания бесчисленных состояний человеческой души, весь мир, предстающий перед нами на страницах художественных, разве это не возвышает нас, не учит нас добру, не говорит нам бесконечно убедительно, что мы не должны грешить, не должны убивать, должны бесконечно любить мир с его облаками и водами, лесами и горами, с его небом — и человека под этим небом?»
И Лермонтова, и Толстого, и других русских классиков Казаков принимал душой, в споре с хрестоматийными стереотипами их восприятия. О Чехове сказал: «Он вошел в мою жизнь, как говорится, с младых ногтей, вместе с Толстым. Знакомство с ним, когда я не помышлял еще о писательстве, было плавным и как бы необязательным». В этой «как бы необязательности» и кроется причина той легкости в постижении традиций, той тонкой художественной восприимчивости, какая всегда отличала Казакова.
И только Бунин, о чьем влиянии на Казакова толковали так много, «достался» ему непросто. В отличие от Толстого и Чехова, признавался Казаков, Бунин ударил по нему «резко, внезапно, неестественно сильно», присущее Бунину «ястребиное видение» человека и природы сперва заворожило и подавило молодого писателя. «Конечно, я подвергся самому откровенному влиянию, — признавался Казаков, — и несколько моих рассказов — ну, например, «Старики» — написаны явно в бунинской манере. Но вот что обидно: когда я-то из-под Бунина выбрался, стал самим собой (ведь последующие мои вещи написаны вообще вне этого влияния), мои критики продолжали твердить как заведенные — Бунин, Бунин, Бунин... (Ну, разве «Осень в дубовых лесах» — Бунин?)».
И «выбравшись из-под Бунина», Казаков продолжал его любить и хотел написать о Бунине книгу в духе цвейговских «Звездных часов человечества». Будучи во Франции в 1967 году, встречался с Б. Зайцевым, Г. Адамовичем, расспрашивал о Бунине всех, кто был с ним мало-мальски знаком: не просто «собирал материал», а как бы сливался с бунинской средой, ощущая себя законным ее наследником. Своеобразной страницей книги о Бунине можно считать отрывок «Вилла Бельведер», публикуемый впервые. Однако написать книгу о Бунине, к великому огорчению, ему не довелось.