Шрифт:
Дин Кунц
Двенадцатая койка
Теперь вот – во тьме и молчании, когда лишь сестрички-железки жужжат и снуют повсюду, теперь, когда все ушли, а все вокруг пропитано одиночеством, теперь, когда где-то поблизости от тебя витает Смерть и когда мне суждено вскоре оказаться с нею один на один, – вот теперь-то я и решил рассказать обо всей этой истории. Есть у меня и цветные мелки, и пастельные краски, и бумага для рисования, что давали каждому из нас. Может быть, эти записи найдут, и они станут как бы голосом моим, эхом, долетевшим из прошлого и нашептывающим нелепые
Когда я закончу, мои записи – "исторический документ" – придется припрятать, и места лучше, чем шкафчик-хранилище, не найти: в нем уже полным-полно разных бумаг, так что мои затеряются среди них. Сестрички-железки читать не умеют, зато всегда сжигают все-все бумаги, когда ты умираешь. Хранить у себя в столе – дело пропащее. Отчасти и поэтому место, куда мы попали, становится храпящим Адом – нет никакой возможности связаться с внешним миром. Человеку же потребно выбираться из скорлупы и наблюдать, как все неустанно движется, смотреть на хорошеньких женщин, на детей и собак – да мало ли что хочет увидеть человек. Его нельзя держать в пробирке или колбе, будто он экспонат, или засушивать, как лист гербария, в заброшенной и забытой папке. Вот так, ломая свои хрупкие крылышки о колбу тюрьмы, я и пишу.
Сколько помню, нас всегда было одиннадцать. В палате на двенадцать коек. Мы знали, что некоторые из нас вот-вот умрут и появятся свободные места. Приятно было думать о том, что появятся новые лица. Из нас лишь четверо прожили тут восемь лет и больше, и мы ценили новичков, ведь с ними на какое-то время приходило все, что делает жизнь интересной (да-да, конечно, цветные мелки, пастельные краски, шашки… но они переставали увлекать уже после нескольких месяцев).
Был случай, в палату попал настоящий. Англичанин – благородные манеры и все такое. Дважды бывал в Африке, всласть поохотился там на сафари – вот ему-то было о чем рассказать. Не один час мы слушали его истории про "кошек" – гибких, мускулистых, с блестящими, словно полированными, когтями и желтыми клыками, – звери таились в зарослях, в засаде, готовые рвать, грызть и трепать неосмотрительную жертву. И еще истории про экзотических птиц. И, конечно, рассказы про чудесные храмы, необычайные ритуалы, сказки о туземках с гладкой и темной кожей.
Потом Англичанин умер – кровь хлестала у него изо рта и ноздрей.
Новые лица приносили с собой свежие вести и ты вспоминал, что жизнь еще теплится под твоей собственной иссушенной оболочкой и есть в этой искорке что-то такое, что заставляет тебя хотеть жить. Либби (по-настоящему его имя было Бертран Либберхад), Майк, Кью и я были единственными ветеранами. Старичье первого призыва. Либби обошел меня, пробыв пациентом одиннадцать лет, мой срок тянулся девять. Кью и Майк имели стаж поменьше: у них выходило по восемь лет на брата. Все остальные в палате оказывались временными: кто неделю, кто месяц, кто два, а потом с концами; их увозили на каталке и бросали в ревущий огонь Топки, где они, сгорая, обращались в пепел. Ветеранов радовало, что многие умирали – новые лица, знаете ли.
И вот как раз из-за новенького я оказался теперь один, сижу и вслушиваюсь в тяжкие взмахи крыльев тьмы.
Новичка звали Гэйб Детрик. Ничего странного: у всякого когда-нибудь было имя вроде Либби, Кью или Майкла. Только этот был молодой! На вид не старше тридцати. Когда мы вечером отправились спать, двенадцатая койка пустовала, а проснулись – вот он, Гэйб, огромный голый парень. Только безглазый миг ночи знал, как прикатили его и свалили на койку, будто здоровенную тушу свежего мяса.
Тут же пошли пересуды, зачем понадобилось привозить молодого в Дом Бессемейных Престарелых. Надо ведь пятьдесят пять лет прожить, пока дождешься, когда они явятся ночью, эти неуклюжие малиновоглазые андроиды без ртов и со светящимися сенсорными проволочными решетками вместо ушей, когда пальнут в тебя снотворным и утащат с собой. Но этот-то, что лежал на койке, был совсем молодой!
Когда он наконец очухался, молчание обвалилось на всю палату, словно затишье после того, как рухнет гигантское дерево на грудь земли и уляжется – торжественное и мертвое.
Все глаза устремились на него, даже невидящий глаз Кью.
– Где это?.. – спросил "новобранец".
Закончить ему никто не дал, все полезли объяснять, где он оказался. Когда же, наконец, усилием воли он привел потрясенные мозги в порядок и обрел способность мало-мальски соображать, то возопил почти как безумный: "Мне всего двадцать семь! Какого черта! Что тут творится, а?!" Соскочил с койки, слегка пошатываясь (ноги еще плохо держали), и заметался по палате, отыскивая выход. Мы – те немногие, кто мог ходить, – за ним след в след, словно овечки, завидевшие напуганного волка и ждущие пастуха.
В конце концов он заметил сделанную заподлицо дверь и метнулся к ней, изрыгая все известные ему проклятия, стал колотить по голубой облицовке, хотя ему и намекнули: мол, ничего хорошего из этого не выйдет. Он колотил и колотил, орал благим матом, ругался вовсю и опять колотил – до тех пор, пока его децибелов достало на то, чтобы включить "уши" катившегося мимо робота. Это безмозглое чудо на колесиках открыло дверь и поинтересовалось, что случилось.
– Ты, черт тебя подери, как в воду глядел – кое-что случилось! заорал Гэйб.
Робот злобно воззрился на него. Вообще-то никакого выражения, как на человеческом лице, у роботов нет, это сами пациенты наделяли их лицевые поверхности каким-нибудь выражением. Тот, что прикатил, – мы звали его Дурдок – всегда казался злобным. Наверное, потому что его левый глаз был чуточку тусклее, чем правый.
– Мое имя Гэйб Детрик. Я бухгалтер. Адрес: Амбридж, Мордесаи-стрит,
Нижний Уровень, номер 23234545.
Послышался знакомый щелк, предшествовавший всему, что произносил Дурдок, а потом:
– Вам нужна "утка" в койку?
Нам показалось, Гэйб собирается въехать кулачищем прямо в злобно пялившуюся металлическую морду. Кью взвизгнул, будто это уже произошло, и прозвучавший в его вопле ужас, казалось, заставил Гэйба одуматься.
– Обед будет подан – щелк, щелк – через два часа, – проскрипел Дурдок. – Мне надо выбраться отсюда!
– Вы умираете? – прохрустел человек-железка.
– Мне двадцать семь лет!
– Гэйб бросил это так, будто любой, кто старше годами, – вроде древнего папируса: того и гляди растрескается, разломается и рассыплется в прах. Все мы, я полагаю, чуточку разозлились на него за подобный тон.