Дверь
Шрифт:
И милиционер, конечно, был прав на все сто. Сараев действительно не знал и не мог бы сказать, зачем он пришел на этот мертвый вокзал. Пришел – и пришел. По наитию какому-то, хотя делать тут ему было нечего. И в любом другом месте нечего.
И он ходил по зданию вялым медленным шагом и глазел по сторонам и присаживался на стулья из желтой пластмассы, то есть вел себя так, как в музее или галерее люди себя ведут. И он, как в музее, разглядывал разноцветные витражи-картины – из жизни героического казачества, – и рисунки настенные мозаичные на темы материнства и детства,
И милиционер, бродивший по долгу своей службы вдоль и поперек здания, приблизился к Сараеву и сказал:
– Что, красиво?
А Сараев сказал:
– Да. И если б, – сказал, – люди какие-нибудь еще здесь были и посещали, чтоб могли видеть… это… своими глазами.
А милиционер сказал:
– Люди будут. – И: – Вот, – сказал, – уже начинают прибывать некоторые.
И Сараев оглянулся и увидел женщину, идущую со стороны центрального входа к ним на сближение. И она дошла до середины зала, остановилась и расстегнула синюю свою фуфайку.
– Сейчас начнется, – сказал милиционер, – цирк под куполом.
И цирк начался, можно сказать, безотлагательно, потому что женщина в фуфайке вздернула вдруг указательный палец правой руки и сказала:
– Десятого марта сего года Рождество по церковному лунному календарю. Молитесь все. Тех, кто не молится, быть не должно.
–
Она замолчала, осмотрелась вокруг и опять сказала, ткнув пальцем в воздух: – Второй православный праздник – Пасха. Празднуется пятого декабря по старому стилю и летоисчислению.
– Ну, ты внимай, – сказал милиционер Сараеву, – а у меня служба не ждет.
И он ушел в свое отделение служить, а Сараев остался слушать женщину в одиночестве и, как говорится, с глазу на глаз. А она говорила шамкая и проглатывая куски слов, и голос ее накатывал на Сараева короткими судорожными волнами.
– Русские, сербы и украинцы – это братья навек. Они от Бога, – говорила женщина все громче, – кроме болгар. Болгары Верховным судом Украинской Советской Социалистической родины девятого созыва приговорены к смертной казни через повешение. Все зло от болгар. Сталин был болгар, Ленин – болгар, Брежнев и Горбачев – болгары.
И конечно, это был бред сумасшедшего и больного человека и не в своем уме находилась эта женщина. Но Сараев-то слушал ее внимательно не потому, что ему было интересно ее слушать, а потому, что голос у нее знакомым показался Сараеву. Правда, из-за эха и расстояния не мог он определить, кому именно принадлежал такой же лающий голос. Вернее, у него промелькнула догадка, что Мила в пьяном состоянии так приблизительно кричала, ну, или не так, а очень похоже. Но он не задержался на этой промелькнувшей мысли, а пошел к женщине навстречу и приблизился к ней на расстояние двух с небольшим метров. И увидел Сараев, что в самом деле перед ним стоит Мила собственной своей персоной. И она сильно, конечно, изменилась под воздействием прошедшего времени, и зубы у нее отсутствовали с правой стороны, и фуфайка на ней была старая, с закатанными руками, не по росту
Сараева сомнений. И он стоял и смотрел на нее, на свою первую бывшую жену, а она не обращала на него внимания, а говорила, как будто бы перед ней не один-единственный Сараев стоит, а многотысячная аудитория благодарных слушателей.
– Двадцать один день, – говорила Мила, – жила я в городе Москве
– столице Российского государства с тысяча девятьсот двенадцатого года. На Курском вокзале. Ельцин – исполняющий обязанности поверенного в делах, глаза карие, наполовину болгар.
Ельцина быть не должно. А царицей должна быть Петрова Анна
Васильевна – депутат Верховного Совета. Она меня принимала в
Кремле, молитесь за нее. И за меня молитесь. Я тоже должна быть царицей. Но я даю себе самоотвод по уважительной причине.
И в этом месте речи Сараев тронул Милу и сказал:
– Мила.
А она:
– Я вас слушаю.
А он:
– Мила, это я.
А она:
– Да, – говорит, – я слушаю.
А Сараев говорит ей:
– Пойдем отсюда.
А она говорит:
– Пойдем.
И они пошли по вокзалу вдвоем. Сараев слева, а Мила от него справа. И они сначала шли в молчании, ни о чем не разговаривая между собой, а потом Сараев спросил:
– Ты пьешь?
А она:
– Пить, – говорит, – это грех Божий, заповедь номер двенадцать.
– А живешь ты где? – Сараев у нее спрашивает.
А она говорит:
– Ивана Гоголя, пять, в собственном доме.
– А не было тебя давно, – Сараев говорит. – Почему?
– В Москве жила, – Мила говорит, – двадцать один день.
– А раньше где была? – Сараев спрашивает. – Раньше.
– А раньше, – Мила ему отвечает, – в заточении содержалась.
Болгарами. Смерть болгарам и вечная память.
И они опять пошли без разговоров, потому что не приходило
Сараеву в голову, о чем бы с ней еще можно было поговорить. И как поступить с Милой сейчас и в дальнейшей перспективе, Сараеву было неясно. Что, в смысле, должен он делать. Уйти или отвести ее к себе домой, где она тоже имеет право жить? Такое же, как и он сам. Но что из этого получится и, может, необходимо сдать ее на лечение? Ну а когда выпустят ее снова, тогда как быть, особенно если она такой и останется? Короче, не ожидал, конечно,
Сараев встретить Милу в нынешнем ее плачевном виде и не мог он вообразить себе, и даже в страшном сне не могло привидеться ему того, что реально осуществилось в жизни. Он-то думал и был уверен на сто процентов, что Мила по-прежнему пьет и гуляет в том же самом ключе, беспробудно. С друзьями своими уголовными.
Ведь же недаром и не просто так, от нечего делать, приходили они тогда, ночью, и ее спрашивали. Не могло же Сараеву почудиться спросонья посещение их ночное. И дверь, ту еще, деревянную, они расшатали, выбить ее пытаясь. То есть у него все нужные основания были думать про Милу так, как думал он, а не по-другому. А оказалось, значит, что все не так, и Сараев сказал на всякий случай, для того чтобы молчание свое нарушить и разрядить: