Движение образует форму
Шрифт:
Многолетние исследования по истории, съемка документальных фильмов, изучение языков, кураторство выставок, преподавание — этому меня не учили ни в одном вузе.
И учителей я нашла себе сама.
Учитель жизни — знаменитый генетик Владимир Павлович Эфроимсон. Он, правда, переживал, что я распыляюсь и не отдаю все время писательскому труду, но поддерживал меня во всех начинаниях. Ему первому я рассказывала про Фридл и детские рисунки.
Фридл отослала меня к «Вводному курсу в Баухауз», к Иттену и Клее.
От нее же протянулась ниточка к Эдит Крамер, ее прямой
Эдит Крамер
Жизнь одна — и книга одна. При всем жанровом многообразии там и тут действуют сквозные герои. Эдит — одна из них.
В шведском городке по имени Худиксваль она, разглядывая люпин, провалилась в канаву.
— Эх! — взмах кулачка. — Все так спешно цветет — лето короткое, нужно успеть вылезти из земли, вытянуться, расцвести, пока морозом не прихватит! — Выбираясь из канавы, Эдит не спускает глаз с семейства люпинов — фиолетовые, розовые, белые… — Только бы простояли до утра!
Спросила ее о вдохновении — насупилась:
— Вам нужно вдохновение, чтобы дышать?
Эдит охотится за цветами. Высмотрела полевые гвоздики, укрывшиеся среди трав и кашки. Скоро полночь, а она сидит за мольбертом на маленьком складном стульчике, водит кисточкой по полотну. На ней штопаная-перештопанная кофта грубой вязки и черная фетровая шляпа.
— Краски в свете белых ночей — что может быть прекрасней?!
Ее рюкзак-этюдник состарился вместе с ней. Похудел.
Австрийская еврейка из Нью-Йорка в шведские белые ночи забралась на веранду маленького дома и, сощурившись, смотрит оттуда на зеленое поле с оторочкой из белой кашки.
— Это на завтра, а теперь можно и чаю попить!
Пили чай, говорили о книгах, об искусстве, почему оно проваливается. Эдит считает — из-за утраты социальной функции. Оно не служит, оно самообслуживается в салонах. Оно перестало себя осознавать. В наше время почти невозможно быть хорошим художником. Все губит манерность. Претенциозность. Желание создать новый язык, не зная старого. Искусство — где оно? Храпит по салонам да шляется по подъездам! Служка! Да и того хуже!
И все это по-английски, с венским акцентом…
Если искусство перестало осознавать себя, возможно ли с его помощью «осознать» другого? Совершенствуясь в формах и красках, Эдит искала социального применения не искусству самому по себе, а его гуманистической функции. Из этих поисков и родилась ее искусствотерапия.
Как-то в Вене она предложила мне выбрать тему для семинара с тамошними психоаналитиками. Эдит не знает, что делать завтра?
Я ляпнула:
— Перевод.
А она:
— Чушь! Что это значит?
— Перевод из материала в материал, из плоскости в объем. Помните, вы задали дерево, велели найти похожие, и начался разбор элементов — ствол, крона, корни и их отсутствие, расположение на листе и так далее? А если взять три фазы? Рисунок, рельеф, скульптура.
Эдит молча барабанила пальцами по столу.
— Это урок по искусству, здесь нет терапевтического момента.
— Но вы же сами говорите, что занятия искусством и есть терапия! А тут надо пройти трансформацию. Дерево — образ «я» — должно найти себя в разных формах.
— Тогда зачем рельеф? Та же глина. Лучше коллаж. Или живопись.
— Я имела в виду не разные материалы, а разные формы. Постепенный переход из двумерного пространства в трехмерное.
— Хорошо, тогда промежуточная фаза будет такой: одним зададим рельеф, другим — коллаж, третьим — живопись.
Так мы и сделали.
Я навестила ее в Грундлзее в июне 2011 года. Дверь мне открыла Маргарита, сиделка из Словакии, с ней я говорила по телефону.
Эдит читала книгу на кухне. В той же кофте, в которой она теперь утопала, с той же косичкой, перехваченной аптечной резинкой. При виде меня она сжала руки в кулачки и потрясла ими в воздухе. Какая, мол, радость! Эдит уже почти ничего не слышит, хотя уши у нее отросли как у Будды, мочки почти на уровне подбородка.
Мы переместились с кухни на веранду.
Все те же толстые керамические чашки с бело-зелеными разводами, тот же вид на озеро, та же купальня… Пять лет тому назад Эдит оставила Нью-Йорк, вернулась в родные пенаты.
Я спросила у Эдит по-английски, рисует ли она.
— Нет, — ответила она по-немецки.
Маленькие, но по-прежнему яркие глаза занавешены веками. Взгляд вбок, птичий.
— Принеси карандаш и бумагу.
Маргарита всплеснула руками:
— Два года предлагаю ей карандаш и бумагу — нет!
В мастерской на втором этаже нет ни красок, ни свежих полотен, посреди комнаты большая кровать. Низкий стол для инструментов, прежде уставленный баночками с мастерками и стеками, замурзанными коробочками с углем, пастелью, сангиной, белыми мелками, стерками, тряпочками, перьями, баночками с тушью, — пуст. Карандаши и бумагу я нашла на полке над маленьким топчаном, где Эдит иногда задремывает среди дня.
Я села рядом с Эдит, и она, вперившись в меня взглядом, начала рисовать.
Глаза-глаза-глаза… Они наезжали друг на друга. Эдит повернула лист другой стороной — та же история.
— Дункель, морген! — сказала она.
Эти слова по-немецки я понимаю: темно, утром.
Веранду заливает солнечный свет, а ей темно. Судя по рисунку, ее зрение выхватывает отдельные детали, она не видит предмет целиком. Может, уголь — он ярче карандаша?
Маргарита принесла уголь.
Эдит всматривалась в меня изо всех сил, попросила меня пересесть — темно. Попробовала рисовать углем — не выходит.