Двойная радуга (сборник)
Шрифт:
– Вацу увезли? Ну так это неплохо, Яков, совсем неплохо. Там медсестры, уход, общение. Ну, Яков, не грустите, здесь хорошие дома престарелых!
– Шо, шо ты говоррришь? Шо ты говорррришь? – Яшка протыкает небо пальцем. – Хорошие! Я тут тридцать лет. Я сам, сам! Ты, ты дура, ты думай, слепой вон с собакой, я знаю – с собакой не заберут. Я решил тоже. Пусть собака. Вы знаете, где собаку дают? Ты не беги, скажи про собаку, где дают. Шо молчишь? Шо всегда молчите? Ты меня не любишь, куда бежишь? Где собаку дают, шоб не увезли? Молчишь всегда, не беги!
– Яков, оставьте! Невозможно!
– Ты ты дура как тебя зовут шо молчишь поляка увезли!
Жалкий кривляка. Ничтожный
– Яков, Ваца наш совсем беспомощный. Родных нет. По-английски не говорит. Если что – позвонить не сможет. Ему там будет лучше. Курить, конечно, запретят. Напрасно качалку его уволокли. Но теперь уж все равно. Поверьте, там и в самом деле лучше. Правда. Не бойтесь.
Яшка пережидает мое выступление с мудростью истинного придурка: без эмоций.
– Ты… ты знаешь… Не хочу. Я сам. Тридцать лет тут. Вы же знаете, шо я с Одессы, я приехал – тебя не было, эй! эй!.. я смогу, ты, ты погоди, не беги! Шо всегда…
Яшка отстает от меня на шаг, на два, на пять, на один переход, на два пролета, поворот, все, отрываюсь, испаряюсь, меня нет. («Надо бы сегодня отдохнуть. Совсем озверела».)
Тем более что сегодня суббота; сегодня мой тиран – мое беспощадное расписание – отправляет меня на дальний кордон по кромке океана; к океану и сворачиваю, вспомнив об отдыхе и отменив вечерние классы. Спускаюсь к пляжу, иду по песку в ботинках; привычно, как перед купанием, щупаю, присев, воду: она холодная. Наглая очевидность этого факта смешит, но и немного расстраивает меня. Океан треплет берег с шепелявой мерностью граммофонной пластинки; пляж, бесконечный в обе стороны, лишенный движения, визга, плеска, напоминает гостеприимный дом, из которого, слава богу, ушел последний гость. Ни одного продавленного пузом лежака, ни одного обожженного солнцем зонтика. «А могли бы и оставить для колорита», – говорю вслух неизвестно кому. И думаю о том, что с точки зрения грамотного сценариста теперь на этом пляже я должна увидеть кого-то исключительно метафоричного: счастливую пару старичков-рука-в-руку, брошенную собачку-совсем-как-некоторые, бравого физкультурника-на-худой-конец. Но, к счастью, закономерности сценария фальшивят при очной ставке с реальностью: за два часа прогулки я не встречаю решительно никого. Чему и радуюсь. Ведь я взяла паузу, я отдыхаю, а лучший отдых для недотроги, как известно, есть полное и чистое одиночество, не залапанное ничьим прикосновением, не замутненное ничьим дыханием; стерильное одиночество, при котором никто досадно лишний не теребит губами ни струн души, ни волосков на шее.
Послеполуденный снег, обещанный с утра, прилетает с опозданием, к закату; деловито строчит по песку, крошка за крошкой, стежок за стежком: приятная глазу сноровка опытной кружевницы. Стою, как пингвин, умиляюсь трогательной попытке неба забелить океан; снег безнадежно слаб и смертен, хоть и наступает молодцевато, нарядной армией, хоть и лупит по воде изо всех небесных сил, да только что есть веселая прорва в сравнении
Замерзаю, ухожу. По дороге домой размышляю о полезности горячего питания хотя бы раз в день. И еще о том, что привычка к сольной жизни похожа на хроническую болезнь: не очень мешает, не слишком болит, хорошо бы избавиться, но все-таки жаль, если пройдет.
– Five dollaaars, pleeease! [3] – улыбается глиняная китаянка. Ей известна моя стыдная тайна: сегодня я изменила жгучему супчику с баклажаном. Клеклым, но тоже жгучим. Цена измены – три доллара. Недорого.
3
Пять долларов, пожалуйста! (Искаж. англ.)
С жестяным хрустом запираю пустоту в почтовом ящике, отбраковываю в корзину для бумажного рванья глянцевую рекламу: стопроцентное похудение, две пиццы по цене одной, веру и доброту, как учит нас Господь, распродажу светильников и зеркал, Цилю Циммерман, которую в очередной раз, надо думать, сердечно, от всей души… Бессердечный поступок с письмом к Циле не приносит ни радости, ни свежести. Достаю Цилю из корзины. Этим вечером у меня нет сил на мелкие пакости. В ожидании лифта ковыряю щербатый пластмассовый пузырек на желтой светящейся кнопке. Спасенное Цилино письмо благодарно белеет мне в спину с подоконной перекладины. Бездомными почтовыми сиротами пусть занимается почтальон!
Четырнадцать этажей кряду думаю я о том, что милейшая старушка Циля имела тайную и, очевидно, греховную связь с испорченным красавцем Ромеро Орландо; что мое появление в их потусторонней жизни перерезало какие-то важные тропы, ходы и лазы; что четвертое измерение беспомощно натыкается на меня как на завалявшийся объект – сношенную тапку, одинокую бусину, средней величины упраздненную банкноту, – будучи не в силах преодолеть моего равномерного присутствия, моего бесстыжего существования; что сконфуженные тени этих мнимых покойников слетаются к моему дуплу в преддверии неведомого мне пиршества, но вкушают лишь чесночный запах китайской закусочной да унылое постукивание по клавишам.
Ем; наевшись, терзаю Брамса. Нет, нет, еще раз нет, – я не верю ни единому его слову! Я вколачиваю в пальцы его вымученные, преувеличенно романтические пассажи, его непроходящую немецкую меланхолию, аккуратно упрятанную в коробочки гремучих аккордов, его многоэтажную сложность, прикрытую фиговым листком, – и не верю ему. Уже к репризе Брамсу не о чем со мной говорить. Полный, потный, седобородый немец лукаво раскрашивает истрепанную песню новым мажором, однако хитрость не сходит ему с рук. От этого неистового мажора несет суконным, давно не стиранным одиночеством, лохматой пылью из-под холостяцкой венской койки, аптечными склянками с соседней штрассе и трусливо непрожитыми страстями.
– К черту, к черту! – говорю я, хлопая Брамса по картонной зеленой заднице. – Что ты, в самом деле, лопочешь тут про любовь? Мог сто раз жениться на Кларе, мог наплевать на вдовьи ее страхи, на свой юный возраст, на все эти красивости, на самого себя, пылающего письменно, письменно! – и ни разу устно! – мог, но испугался. Сбежал. Мог навалять оперетту, взять на содержание актриску, мог зачать побочную ветвь с кухаркой, приютить кота, наконец, – не успел. Не захотел. Не подумал. Состорожничал. Поленился. Побрезговал. К черту!