Дягимай
Шрифт:
— Красный, но мог бы быть и труп несцастный, — чуть не рассвирепел Пирсдягис. — Ты цто, забыл, сколько насых борцов за народное дело лесовики ухлопали?
— Борец! — прыснул Йонас Гиринис. — Ежели ты когда-нибудь и был похож на борца, то нынче от такого сходства ни тени: борешься только с рюмкой, да и то не ты ее, а она тебя на лопатки кладет. Да что и говорить, Еронимас, дрянь ты. Можешь дуться, не дуться, что я тебе правду-матку в глаза режу, но дрянь.
— Гиринис! Кулацкое отродье! — вскочил Пирсдягис, весь посинев. — Я за твоего Унте свою Салюте, доць родную… Рабоций класс предал, а ты со мной эдак!
— Эдак и не иначе! — повысил голос и Йонас Гиринис. — Хоть ты мне по невестке и родня, но каким был подонком, таким и остался. Как и эти твои собутыльники «новые
— Я?! Дрянь? Подонок? — пропищал Пирсдягис, то и дело подскакивая и снова опускаясь на насиженное место. — Езели так, то увидись!.. Не посмотрю, цто моя Салюте за твоим Унте, цто мы родня… Найдутся люди, которые тебе язык укоротят, не бойся. Не скроесься за спиной Даниелюса, хотя он и высоко взлетел. Достанем!
— Ха, ха, ха! — затрясся от хохота Йонас Гиринис, не совладав с собой.
Пирсдягис, вконец пришибленный его презрительным хохотом, хватил оземь палкой и бросился вон. Мчался как угорелый, ничего не видя под ногами, разбрызгивая во все стороны грязь и едва успевая прятать от густых брызг голову; шаг шагнет и смачно выругается, плюнет на врага, то и дело грозя ему кулаками; полы расстегнутого ватника трепыхаются на ветру, как крылья черной птицы, седая голова с редкими свалявшимися волосами подрагивает, Пирсдягис настолько взбешен, что шапку на крылечке забыл, а вместе с ней и мешок, чтобы от дождя укрыться. В таком-то виде — осунувшийся, мокрый и грязный до ушей — и ввалился он к Моте Мушкетнику-Кябярдису, чуть ли не до смерти напугав и без того еле живого корзинщика. Одному богу известно, о чем они там говорили, кого поносили, а кого оправдывали, советуясь между собой, но когда через час-другой Пирсдягис выскользнул во двор, он был спокоен, как агнец. Изменилась и его наружность: Моте Мушкетник одолжил ему поношенную шапку и полиэтиленовый плащ с отодранным рукавом, и Пирсдягис, облачившись в него, — сверкающий, шелестящий, словно леденец, завернутый в прозрачную обертку, — потопал к усадьбе Сартокаса. От Сартокаса он двинулся к Стирте, где его угрюмо облаяли собаки, и еще кое-кому не дал в тот вечер покоя. Но если кто и мог сказать, где он до полуночи пропадал, когда и в каком виде явился, то только старуха Пирсдягене.
— Мотеюс Кябярдис головастый музик… голо… голо… головастый… — бормотал он, едва ворочая языком, выкладывая все свои горести. — Теперь таких предсельсовета не сыс… не сыс… не сыс…
Наказав, чтобы жена разбудила его ни свет ни заря («Мы показем ему дрянь… подонка…»), Пирсдягис в полиэтиленовом плаще и в сапогах рухнул на кровать и прохрапел до завтрака, отравляя избу перегаром. Есть он ничего не стал — да ему и не хотелось — и собрался так быстро, что уже через час был в конторе колхоза, где его уже ждали вчерашние собутыльники. Все четверо ввалились в комнатку председателя, оставив открытыми двери — до того в ней было тесно. Андрюс Стропус таращил на стариков глаза, моргал, уверенный, что те решили над ним поглумиться. Он попросил, чтобы старики повторили свою просьбу, и Пирсдягис снова невнятно ее изложил.
— Не хватает Мотеюса Кябярдиса и Пранюса Стирты, — добавил Сартокас, когда Пирсдягис все снова рассказал. — Кябярдис — тяжело болен, он только, когда приспичит, с кровати слезает, а Стирта, известный всем лодырь, в толоке участвовать отказался.
Андрюс Стропус внимательно оглядел стариков, младшему из которых, Сартокасу, было шестьдесят пять, а старшему за восьмой десяток перевалило, и сам не заметил, как встал из-за стола. Он не знал, что делать: то ли плакать, то ли смеяться. Почему-то растерянно двумя пальцами потирал горло, пока не нашел подходящих слов.
— Это в самом деле здорово, мужики, что вы в такой трудный момент, когда рабочие руки на вес золота… И вы, товарищ Пирс… товарищ Пирштдягис… Ей-богу, приятно, что наступает такой день, когда можешь о человеке мнение переменить. — Стропус вышел из-за стола и пожал каждому руку.
Один из стариков произнес что-то вроде проповеди:
— Ты, наверное, думаешь, что мы не землепашцы,
— Да, — протянул ошарашенный Андрюс Стропус, — волнующий почин, надо, чтобы печать заинтересовалась. Бригада пенсионеров-добровольцев на уборке корнеплодов… Здорово! Сейчас же звякну в редакцию нашей районной газеты, пусть корреспондента и фотографа пришлют.
У Пирсдягиса на языке вертелись другие слова («Заорал, как зе. Как не заоресь, если каздый, кому не лень, на голову садится…»), но сдержался, смекнув, что не время теперь рассказывать о сшибке с Йонасом Гиринисом. У Пирсдягиса просто дыхание перехватило, когда он услышал, что может попасть в газету. Не просто так попасть, как много лет тому назад, когда его вскользь упомянули по случаю какого-то юбилея вместе с другими, а с фотографией: каждый, кто возьмет газету, увидит. Тысячи увидят. Весь район. А кое-кто и за его пределами. «Еронимас Пирсдягис! Дрянь, подонок и вдруг такое увазение! У Йонаса Гириниса, у этого святоси, целюсть от удивления отвалится. Ись какое коленце этот Пирсдягис выкинул! „Волнуюсций поцин…“ Застрельсцик! И вправду не лыком сит. Изгалялись, насмехались над целовеком, а смотри-ка… В самом деле, вот дает! Ведь так и до ордена недалеко…»
II
А Пранюсу Стирте на ордена начхать. Пусть и самого высокого пошиба — это все-таки не сто граммов, не жбан отменного пива, а уж о бутылке «чернил» и говорить-то нечего, лучшего напитка для охмурения не сыщешь, пей без закуски сколько влезет. Несчастные люди, сидят часами из-за этих цацек в президиуме, нет, чтобы на возу с кормами посидеть, когда по всему телу хмель приятно растекается, когда сердце полнится такой добротой, что кажется, каждого встречного и поперечного облобызаешь, подарками засыплешь, посулами и ласковыми словами и, будь твоя воля, каждому по бутылке всучишь; даже вот этого телка, который только что промчался мимо, задрав хвост, хочется похлопать по заду… На этом возу, потягивая из бутылки, ты благодетель благодетелей, царь царей, президиум всех президиумов — вот каким богатеем делает тебя это чертово зелье! Так выпьем же за него! Чтоб с утра до вечера быть веселыми, а ночью сладко спать! Чтоб всегда у нас было кого запрячь в телегу — да здравствуют гнедые! Чтоб всегда вертелись колеса, был полон воз — да здравствуют корма! Чтобы, забираясь на воз, было что в карман сунуть — да здравствует эта сладкая, горькая, благословенная. Чтобы никогда никакая злая рука не свергла тебя с этого тарахтящего трона, с которого белый свет кажется таким добрым и милым! Ура!!!
Парень с девкой миловался, муж с женою баловался, с кошкой кот у норки мышки — и пошли у них детишки… Ой, делишки, ой, дела, так семья росла, росла!— Так что, Стирта, и снова весел? Поешь?
— А, это вы, председатель? А я-то думал, чего это лошади встали? Уперлись, как в стену, гады, я чуть себе язык не откусил. Пою, председатель. Весело. А чего плакать, если мочи и без слез полно? Надо быть веселым, председатель. Ведь вся наша жизнь на оптимизме держится. Опля!
— Погоди, погоди! — Андрюс Стропус хватает вожжи, придерживая лошадей.
Стирта сникает, беспокойно глядит на председателя, почуяв что-то неладное. Пирсдягис, развернувший на уборке корнеплодов широкую деятельность, грозил ему, но Пранюс на его угрозы только рукой махнул. А теперь этот старик словно из-под земли вырос, прячется за спиной председателя и рожи строит. Неужто вместе со Стропусом примчался на его машине, которая во дворе Моркуса вся грязью заляпанная стоит? Барин! Конец света, и только, если и Пирсдягис барином стал!