Дягимай
Шрифт:
— Выйдут… — не слыша своего голоса, повторяет Унте и смотрит на уходящую Юргиту.
Смотрит, забыв обо всем, пока она не исчезает в толпе. Как хорошо, что этой ночью он будет сидеть с ней в отцовском доме за одним столом. И утром за завтраком…
На плечо Унте опускается тяжелая рука. Сосед, не дождавшийся, когда Гиринис придет допивать бутылочку? Нет, Андрюс Стропус! Протягивает Унте правую руку (хотя сегодня уже и здоровались), кисло хвалит его песни и сетует, что нет Йонаса Гириниса: хотел, видишь ли, ветерана поблагодарить, пожелать ему доброго здоровья. Что ж, придется это сделать завтра или послезавтра, заехав к ним домой. Конечно, впечатление не то что на людях. Но когда такое внимание проявляет сам председатель, то это все-таки для человека уже кое-что…
Унте кивает головой, думая совсем о другом. Даже не замечает, как Стропус уходит.
Соседа с бутылкой и его дружков за углом не видно. Шут
Унте идет, запрокинув голову к небу. Оно почти чистое, только кое-где дремлет облако. Звезды… На юго-западе в каких-нибудь двух вершках от земли розовеет серп месяца. Через неделю жди полнолуния. Но скоро, наверное, начнется слякоть, и нарадоваться на луну не успеешь. Ах, что за ночи нынче в ноябре!
Унте вдруг спохватывается, что не за башенку зашел, а за постамент Жгутасу-Жентулису, на который тот пока еще не взобрался. Извини, дружище, хоть тебя здесь и нет. Не сердись, утешайся тем, что будешь стоять в хорошем месте, коли черт ногу не подставит, и смотреть на новый Дом культуры, на котором Стропус чуть было крест не поставил. Наконец-то мы расшевелили этого производителя мяса — фундамент заложили. Спасибо за это и Даниелюсу — поддержал. Да, дружище, это будет не Дом, а настоящий храм, глаз не оторвешь. Так что ты уж не сердись, что я тут у тебя под носом…
Унте озирается и, прислушиваясь к музыке, доносящейся из зала, возвращается через площадь назад.
IX
Прикинув, что Унте и женщины, наверное, уже в зале, Йонас Гиринис принимается за сборы. Позавчера в бане был, так что исподнее менять нечего, а вот носки надобно новые надеть, шерстяные, ведь уже не лето, к тому же к ботинкам подходят, которые Даниелюс недавно в подарок привез. Брюки и пиджак старые сойдут, не на бал же собрался, раздеваться не придется. Нет, пиджак не наденет, лучше свитер, который Бируте связала («И когда она только, несчастная, успевает?»), а наверх куртку из искусственного меха, подарок Повиласа к юбилею… А вот шапку, отороченную мехом выдры, — по заказу Юстины. А карманные часы Юргита купила в Вильнюсе. Что ни надень или в карман ни сунь, как этот портсигар серебряный, — все ими, детьми, куплено, подарено, аж сердце щемит.
Йонас Гиринис уже оделся было, но заметил, что не брит, — три дня бритвой к бороде не прикасался, сам на себя не похож. Скинул часть верхней одежды и сел перед зеркалом. С Унтиной электрической было бы куда проще — ни намыливать, ни умываться, но старик никак не мог расстаться со старой бритвой, которая с молодости верно служила ему. Сточилась совсем, ею еще покойный отец скребся, но идет как по маслу. Сбрил кустики щетины, и усы вроде бы пышней, правда, и их чуть-чуть подстричь не мешает. Ну вот и порядок! Чуток укоротил — концы, может, и не такие острые, но зато вид молодецкий, безносая не узнает… К выбритому лицу, пожалуй, подошла бы крапчатая косыночка на шею, ее недавно Юргита привезла. Да неловко как-то, вещь-то женская, купи ее кто-нибудь другой, не Юргита, никогда бы не повязал, но все, что нравится невестке, все, что согрето ее ласковыми руками, дорого ему, поэтому и не отверг подарок, чтобы Юргиту не обидеть.
Вырядившись так, Йонас Гиринис взял из угла палку с головой черта вместо набалдашника (тоже подарок детей) и направился к двери. В сенях остановился, словно забыл что-то. Обулся ли он? Шапку взял? Портсигар набил, чтобы угостить кого, если встретит? Да, обулся, взял. Нет, ничего не забыл. Даже Юргитин подарок — косыночку на шею повязал. Ах, эта память на старости лет, все подводит да подводит… Успокоился, но все-таки из дому вышел в таком настроении, словно оставил что-то важное, то, чего по возвращении не найдешь и никогда не обретешь. В самом деле, откуда человеку знать, может, он последний раз переступает порог своего дома? Господь бог не укажет тебе ни дня твоего, ни часа, ни минуты, не ткнет перстом: «Стой, жалкий червь земной, тут конец твоего пути!» Может, и хорошо, что не укажет: утром продираешь глаза — жив еще, и этот день словно подарок; радуешься каждому мгновению, еще тебе принадлежащему, каждому шагу, каждому глотку воздуха, радуешься и не забываешь, что он, глоток тот, может быть последним. Как и взгляд, улыбка, слово на устах, живая мысль, которую скуют однажды ледяные пальцы смерти. Каждое мгновение ты должен быть готов распрощаться с жизнью. Поэтому все, что берет в тебе начало, — думы, поступки — должно быть без сучка и без задоринки: чистейший взгляд, светлейшая улыбка, добрейшее слово, полное мудрости и любви к людям, которые, может, и не были добры к тебе, но не скоро забудут, если прожил ты жизнь по совести и по велению сердца. «Этот человек не откладывал на завтра то, что можно и надо сделать сегодня, — скажут они. — Он не говорил: я завтра тому-то и тому-то скажу доброе слово, пристыжу негодяя, заглажу обиду, которую причинил не по злобе, а по недомыслию. Нет, он все сделал сегодня, ибо знал, что завтра может и не быть. Поэтому и не унес с собой свою доброту в могилу, а оставил ее людям; ушел в мир иной, осудив негодяя и воздав за зло, и не оставил после себя ничего, что запятнало бы имя его детей и его собственную светлую память. Да будет ему пухом земля Дягимай».
Уходя, старик глянул на свое отражение в зеркале, стоявшем в углу светелки. Нарядился как на свадьбу. А что, если взять да нагрянуть неожиданно на колхозный праздник! Стропус намедни вроде бы намекнул на то, что Йонас Гиринис, мол, своим приходом всем окажет честь. Мягче стал председатель, добрее к нему, старику, особенно после уборки сахарной свеклы. Даже по плечу его похлопал, на похвалу не поскупился, когда услышал, что он, Йонас Гиринис, — насколько, конечно, здоровье позволяет — хочет внести свою лепту в уборку урожая. А на другой день зашел в сарайчик, посмотрел, как идет дело, посидел за кувшином пива, нацеженного из начатой бочки. Оказывается, он не только председатель, но и человек, то-то… Нет-нет, не такой уж он вредный, этот Андрюс Стропус, его только надо раскусить. В конце концов, у каждого коня свой норов. Но на сей раз старик на торжество не пойдет, путь его лежит в другую сторону.
Почитай, с середины лета не бывал там и не верил, что когда-нибудь еще доведется. Но в последнее время все чаще не давала покоя мысль: пойти и еще раз глянуть на трубы фабрики в Гедвайняй. И посмотреть не через щель в заборе, а войти через ворота и сунуть голову прямо в пасть закрытому за ними зверю. Может, и впрямь не так страшен черт, как его малюют, ежели сам Даниелюс его подкармливает? Наверное. Не станут же заниматься пустым делом сотни людей, да еще с помощью такой прорвы машин: от них за версту вонь, а шум такой, хоть уши затыкай. Ясное дело, если власти взялись за такую стройку, стало быть, есть в ней прок. То же самое и люди говорят, и Даниелюс объясняет — «неизбежная необходимость…». И вправду, во всем мире трубы дымят, и мир ничего, живет. Будет жить и Дягимай, не пропадет. Но вот только место ли здесь для фабрики? Место зверя в клетке — в городе, а не в полях, где веет святым хлебным духом и потом пахаря. Землице, на которой всходят колосья, нужна душа, людская любовь, а железо и бетон — для нее погибель. Нет-нет, не в Гедвайняй надо было этого зверя заарканить. И Даниелюс, видать, так думает, хоть и не говорит. И вот, пожалуйста, вторую неделю две трубы дымят. Да, сын мой: мудр ты и силен, но есть сила и мудрость побольше твоей…
Рассуждая так, Йонас Гиринис огородами, задворками выбрался на дорогу в Гедвайняй. По асфальтированной улице идти, конечно, и легче, и удобнее, но охота почувствовать под ногами живую землю, собирающуюся уснуть на зиму под обожженной заморозками травушкой, под жухлой, тлеющей листвой. Да, это не смерть, а только сон. Сон этих замерших полуголых деревьев, потрескивающих сухими сучьями, этой неживой травы, этого выросшего под березой муравейника, который торчит, как старая-старая могила. Пригреет весеннее солнышко, и снова все возродится, и жизнь начнет двигаться и ткать свой бесконечный пестрый ковер. Это только ты, человече, уж коли умрешь, то больше не воскреснешь. Душа? А кто ее видел? Вернулся ли хоть один оттуда и сказал, как там на самом деле? Нет! Ад и рай здесь же, на земле. За добрые дела — добрая награда, за дурные — дурная, как, скажем, Робертасу Марме и Гайлюсу. Господь бог справедлив. Иногда со стороны кажется, что и невинного он обижает, обрекает на незаслуженную кару. Но это только так кажется: все равно этот невинный что-то в своей жизни сделал не по земному и не по небесному закону, ибо от всевидящего ока ничего не утаишь, это только мы, смертные, многого не видим. Ведь это так, Повилас, сын мой? Ты там через всякие приборы на небо глядишь, не заметил ли ты где-нибудь ангела пролетающего или черта, скачущего с вилами? Нет, нигде ничего.
— Но мир, отец, вечен.
— Какой мир? Земля?
— Земля, я, ты. Все живое не пропадает без следа.
— Даже скотина?
— Ни скотина, ни дерево, ни мотылек. Ничто не умирает, только приобретает другое обличье. И мы с тобой тоже, отец. Тела наши превратятся в прах, сольются с землей, земля в свою очередь… На наших костях взойдут злаки, расцветут цветы, вырастут города, а люди будут дышать воздухом, насыщенным атомами и наших останков. Может случиться, что на планете исчезнет всяческая жизнь, но планета все равно будет вращаться в пространстве, жить, а вместе с ней — и прах тех, кто был когда-то жив. Планеты и звезды тоже, отец, вечны. Они могут изменить свое положение, расколоться на две, три и больше, несколько могут соединиться в одну, но исчезнуть — никогда.