Дягимай
Шрифт:
— Как только вышел в Епушотасе из кутузки, так сразу и узнал. — Прикрыв ладонями от ветра горящую спичку, Альбертас закурил. — Да и Живиле — отродье дьявола. Хорошо, что я ей еще до того пинок в зад…
— А кто ее такой сделал? — посуровел Гиринис. — Мужики! Такие жеребцы, такая шваль, как ты.
— Э, давайте лучше, дядя, не будем. Как говорится, ежели сучка не захочет, то и кобель… Короче говоря, порядочную никакими пирогами на такой путь не заманишь. Своей головой думать надо.
— А ты думаешь?
— Думаю. Есть о чем, дядя. По-вашему, я что — глух и слеп, жизни вокруг не вижу?
— Прозрел, что ли?
— Да я слепым никогда и не был, а уж нынче…
— Был, право слово, был, только из спеси не хочешь признаться.
— Вижу, все вижу, дядя.
— Если видишь, то гляди во все глаза. И все в сердце
Альбертас ничего не ответил. Только жадно сосал сигарету, изредка задыхаясь от дыма, вздыхал, сплевывал, низко опустив голову. Молчал и Йонас Гиринис. Помрачневший, суровый, вперивший тусклый взгляд в опустевшие равнины, над которыми уже гасли последние лучи солнца.
— Давно я не видел в ноябре такого красивого заката, — произнес он, словно говорил сам с собой. — Солнце ярко-красное, чистое, как росой умытое. По краям неба облака несутся, но оно не в облако село, а словно прошло через какие-то ворота и скрылось в земле. Не одно прекрасное мгновенье даровано человеку богом, а человек что ему за это? Нехорошие мы, Альбертас…
— Чтобы я своих родителей… — вдруг зарыдал Альбертас. — Унте, тот ни за что бы не поверил! Ни за что!
Йонас Гиринис подождал, пока Альбертас успокоится, потом медленно повернулся и положил ему руку на плечо.
— Зачем Унте? И я не поверил. Я тебе верю, Альбертас, сынок мой. — Голос Гириниса дрогнул; костлявое лицо помолодело, осветилось каким-то невыразимым светом, какой обычно излучает переполненная счастьем душа. — А тогда вместе со всеми я думал: погубил своих родителей и сам голову в петлю сунул. По ночам вы мне мерещились, все Гайлюсы. Думал, светопреставление, если такое на земле деется. А выходит — ошибся. Все мы, слава богу, ошиблись. Ты для меня как будто из мертвых воскрес. Как блудный сын, вернувшийся к отцу. Счастливый день. Может, потому и ноябрьское солнце так красиво село, и вечер такой приятный, и музыку так далеко слышно. По меньшей мере в трех верстах отсюда гремит, а кажется, тут же, под окнами светелки, играет. Слышишь?
— Слышу, дядя. — Альбертас помолчал, прислушался, но ничего не услышал. — И впрямь, как будто под окнами светелки… — бросил Гайлюс-младший, беспокойно глянул на Гириниса и добавил: — Может, домой, дядя? Вместе. Веселее будет.
Йонас Гиринис оперся на палку и попробовал встать.
— Нет. Домой еще не пойду. Ты иди. Тебе пора. Как раз на самое веселье угодишь, а я послоняюсь один. Охота взяла. Старому иногда лучше побыть одному. Ежели что, то я прожектор с собой прихватил. Темноты не боюсь. А ты ступай, сынок, веселись с другими. Тебе положено.
Поднялся и Альбертас.
— Со всеми? Чтоб они на меня как на дикого зверя, которого из клетки?.. Ни за что! Вот к вам, когда вернетесь, я бы зашел… Как подумаешь, что мне одному в пустом доме делать, страх берет. Лучше куда глаза глядят…
— А что там хорошего — на чужбине? — Йонас Гиринис неодобрительно замотал головой. — Прошлое все равно будет плестись следом за тобой, как навозная веревка. Каким грязным был, таким и останешься. Разве важно, что о тебе другие ничего не будут знать? Ведь ты, сынок, не барсук, головой в землю не зароешься, от самого себя не спрячешься. Если бог явил тебе свою милость и ты остался невинным, то старайся и дальше прожить как человек. И не норови бежать от тех, кто тебя в грош не ставил, а попытайся заслужить их благосклонность и уважение, пристыдив их добрыми делами. Чтобы люди, глядя на тебя, говорили: «Вот это да! Таких в роду Гайлюсов еще не было».
— Не знаю, дядя… — пробормотал Альбертас.
— Чего не знаешь? — насторожился Гиринис.
— Так ведь, если б не те, я, может, сам отца… своими руками… Иногда казалось — могу…
— Хорошо, что ты это сам понимаешь. Ступай. Ступай и думай, как начать жизнь сначала. Иди, иди, мой сын.
Альбертас постоял, посмотрел на Гириниса, который неровными старческими шажками семенил по обочине. Потом Гайлюс-младший вдруг повернулся, словно разозлившись, и зашагал дальше к деревне.
А Йонас Гиринис шел своей дорогой. Он улыбался и ласкал взглядом каждый придорожный куст, каждую вспорхнувшую оттуда пичугу, просил прощения у каждого камешка, нечаянно задетого ногой, — хотелось его поднять и погладить, как живую тварь, — так хорошо стало на душе Гириниса, столько любви накопилось
— Придите! Будьте со мной, дети мои…
И тотчас увидел Унте. Прежде всего Унте, это запутавшееся в соплях и потому самое милое свое чадо.
Следом за ним плелась Бируте в окружении ватаги своих птенцов, бедняга, несчастная, хоть и отмеченная орденом материнства. «Господи всемогущий, будь милосердным, воздай ей за все горести на земле сей…»
А за ней Повилас, гордо откинув свою мудрую голову, знаток вечных созвездий, который в детстве был таким добрым и ласковым, а когда вырос, наведывался к отцу раз в три года.
К Повиласу жался Даниелюс, а за руку Даниелюса ухватилась Юстина, эта вечная старая дева, эта добродушная брюзга, у которой от всех душевных напастей была только одна защита — работа и работа… За ее спиной старик Гиринис увидел Салюте с двумя детьми, а рядом с ней Юргиту, держащую за руку маленького Лютаураса, который беспокойно топтался на месте и что-то кричал деду.
Потом на мгновение (а может, это длилось только миллионную долю мгновения) все исчезло, и взгляду открылось другое — необъятные просторы звездного неба, из которых, как из внезапно раскрытого зимней ночью окна, повеяло холодом. Старик Гиринис слезящимися глазами глядел на вспыхивающий несметным количеством звезд простор, рассеченный широкой светлой полосой, которую Повилас величал Небесной Рекой, и с пронзительной ясностью вспомнил, о чем ему рассказывал сын. Йонас Гиринис увидел своего отца, этого кающегося скитальца, уходившего в страду куда глаза глядят, и рядом с ним себя, маленького мальчика в сыромятных лаптях… Оба стояли, задрав головы, и прислушивались к гоготанию гусей в поднебесье, тянувшихся острым клином на юго-запад, чтобы по весне вернуться на родину. А над тающими в той дали клиньями светила белесая, в звездной пыли, лента Небесной Реки, которую литовцы издревле называли Тропою Птиц, потому что пернатые по ней улетали в теплые страны. Отец это знал, он был мудрым человеком, хотя иногда и превращался в скитальца. Он знал не меньше, чем Повилас. По-своему, но знал. И говаривал, взяв за руку Йонаса Гириниса, маленького мальчика в сыромятных лаптях: «Воспарим же, пострел, ввысь! Каждый хранит в себе птицу. Давай же оседлаем ее — и ввысь!»
И Йонас Гиринис почувствовал, как становится невесомым, как под ноги ему ложится мерцающая лента звезд, а по обе ее стороны — поля пшеницы, и воздух звенит над ней от птичьего щебета, и не охватишь простор взглядом.
Он снова увидел перед глазами своих детей и внуков, весь род Гиринисов, тех, кто родился, и тех, кто еще родится. И было хорошо ему оттого, что у каждого из них своя птица, поднимающая их на своих могучих крыльях над землей, что каждому из них светит какое-нибудь созвездие — воплощенное бессмертие.