Дым над Содомом
Шрифт:
***
Таборов вспомнил, как она завалилась в пять утра с баклагой пива и селедкой в газете, ржа, спотыкаясь, хватаясь за шторы и двери, сбрасывая с себя туфли. Деревья. Небо. Осень. Дрова. Машины. Улицы. Чистосердечно. Он убрал в стол бумаги, как отложенное самоубийство. Сделал он это как бы нечаянно. Над дверью висел крохотный фонарик из красной материи. Представил себе ее развалившейся в кресле с раздвинутыми ногами, на юбке жирное селедочное пятно. Между ног, там, в расщелине греховного тела, кучерявится заросшее грубым волосом естество. Оглянулся в окно, проехал желтый автобус. Наверно, с детьми. Понял, как необходимо остановить ход истории. Детей повезли набивать ненужными знаниями. Под завязку. Достал из-под стола завалявшееся винишко, еще оставалось треть бутылки. Выдернул зубами пробку. Глотнул. Не скисло. Сделал еще два глотка. Накинул куртку и вышел. На лестничной залез за батарею, вытащил заначенный окурок, обдул, обтер фильтр, сунул в рот, смешав противную плесень во рту с пепельным
Под козырьком – как у бога за пазухой, только ветром разве что задувает, но дождь не капает на голову, сухой стоишь. С наслаждением затянулся и убил бычок в три блаженных затяжки. Глаза заслезились, слиплись в экстазе, открыв их, он видел сквозь глазную слизь и утренний туман набережной черную приближающуюся точку. Из того кусочка неба, висевшего над головой он понял только одно, это было заветом, чтобы им быть в этот раз вместе, уже навсегда. Теперь-то никто не мог помешать быть им. Вместе. Потому что нет другого обстоятельства, и не было никогда. Он знал, что то, что они называли небом, было на самом деле дном. Одним из тех, что бывают у банок и других полезных предметов. «Знаешь, не каждому произведению дано делать бум». Это он вспоминал сказанные ей накануне глупости. Точка разрослась в облупленный красавец-трамвай. Из-под крыши остановки вырвался человек, хохоча на бегу над рассказанным анекдотом. Добежал-таки, прыгнул, зажали двери ржавого цвета пальто. Какой веселый, верткий мужичонка, так и думаешь догнать, послушать, что еще расскажет. С таким нескучно куковать на больничной койке. Лежа на отсыревшем матрасе, завернутый в обрывки газет и обсыпанный листьями, простой городской бомж взбрыкнулся под порывом ветра и скрежетом колесной пары, оставшись на остановке один.
***
Около манифеста
(постдеструкционизм)
1. Не надо ничего ждать. Ничего готовым не вылезет из тебя, сколько не дави. Кроме дерьма. Надо залезать щипцами внутрь себя и болезненно вытаскивать, выскабливать из себя то, что будет творением. Как абортированного.
2. Придется упорядочить хаос, выхлестывающий из щелей самозабвенного, не гнущегося, немого распростертого твоего.
3. Ты пытаешься плести нить повествования, а надо нести бред, чтобы из бреда этого, как из мертвого трупа, вырезать потом живой кусок фразы, застывшей в груди его трепетной.
4. Он всегда делал так, когда ему было больно или непонятно. Он вставал в позу вольнодумца и начинал месить в мозгу – как миксером – слова, даты, события, идеи – все, что было и не было. Так ему становилось легче.
***
Когда я был маленьким, то как-то сказал за обедом: «Вся современная литература – хуета!» Папа отложил ложку и побежал за ремнем. Дома он ходил в спортивных, держащихся на резинке, штанах с тремя патриотическими полосками: синей, белой, красной. Я повторил настырным тоном, что вся современная литература – хуета, и даже пристукнул по столу кулачком, и мама на это лишь фыркнула, а отец тем временем уже вернулся, разъяренный, с ремнем в руках, и в глазах его я увидел возмездие. Тогда я стал повторять: «Потому что в ней нет меня! Потому что в ней нет меня!» – пытаясь этим нелепым оправданием смягчить крепкую отцовскую руку, но все было тщетно, десница его не дрогнула, и булки мои сочно скрипели под ремнем. Обед стыл на столе – щи из квашенной капусты, с говядиной. Я вопрошал про себя Маркиза де Сада, чей образ был со мной мысленно: «За что они? За что? Они ничего не понимают! Не ведают, что творят! Классики, простите их!»
P. S. Сколько времени прошло, а ничего не изменилось.
***
Тревожные крики птиц, улетающих прочь, заглушенные крики проснувшихся. С каждой минутой их больше, вот уже весь город орет одним диким криком, многие не успели накричаться, сгорая во сне. Они вскакивали с постелей, понимая только то, что плавятся. Эти возгласы пожрал огонь. Те, кому удалось выбежать на воздух, носились из улицы в улицу, пытаясь найти выход, но его не было. И воздуха больше не было. Улицы горели со всех сторон, на всех перекрестках, и огонь приближался, куда бы они не бежали, догонял и лизал желтым языком их соленые от пота, изморенные тела.
– Я видел дым над Содом, – проснулся среди ночи Амир, откашливаясь. – Что ты говоришь? – шептал ему К. – Я видел дым на Содомом, – повторил Амир и снова тяжело закашлялся, как будто был там только что и надышался этого дыма. – Тебе нужно сходить к настоятелю, – сказал К. – каждую ночь тебя мучают эти сны о Содоме. Амир вышел на улицу. Было свежо, ночной ветер шелестел, слегка раскачивая кроны деревьев.
***
Объективным писателем, таким, какие пишут исторические многогранные романы, может стать только абсолютно здоровый человек, который может оставить в покое себя самого и полностью сосредоточиться на объекте восприятия. Это гений, инженер, строитель храма, в который люди будут приходить молиться – читать на стенах его слова, которые нельзя поменять местами, которые вытесаны как должно и представляют собой абсолютное совершенство. Идеал, которым не может похвастаться человек, скрывающий в себе боль – сигнал о болезни. Такой человек не напишет роман с кучей действующих персонажей, он весь сосредоточен на себе, весь обращен в слух к пульсации своей боли. Такой человек может только творить субъективное, никакого созидания, есть только брызги боли на холсте, реставрация своих рассыпающихся в прах клеток, мнимое восстановление. Хотя с другой стороны, только больной человек и может писать, рисовать, создавать образы. Здоровый – хороший докладчик, замечательный обтёсыватель глыб, заливатель непрерывного хаоса жизни в удобоваримые формы для лицезрения их обывателем. Не всегда плохого, часто очень хорошего человека в свежей рубашке, изучающего вселенские судьбы по формам котлет и оладий, поедаемых за добрым ужином; болтающим известные истории, выслушивают которые из одного только семейного благополучия и уважения. Субъективный творец всем слухом и зрением обращен к своей патологии; он холит и лелеет ее, как молодой бог первую паству, оставляя за кромкой мировоззрения все потусторонние – не угодные его боли предметы.
Советское кладбище
Таборов пошел на старое городское кладбище, ходил вдоль покосившихся крестов и заброшенных надгробий, рассыпающихся прахом в вечность. Смотрел в лица людей, забытых, оставленных, думал о том утре, когда она залезла на него, мокрая и горячая, и хлестала селедкой по лицу, и он шепнул ей перед уходом вкрадчивым голосом, какой слышится от этих могил по ночам: «Пароль в мое сердце: жиды погубили Россию». Но она промолчала и ушла.
На облупленных старых фотографиях сохранились лица, немой упрек, или просто такое живое потрясение в глазах, кода случайный прохожий убивает тебя топором. Таборов прикинул скольких, похороненных здесь могли в действительности убить топором, в процентном соотношении. Сколько могли здесь быть вообще убиты, не считая тех, кто погиб на войне. И в глазах этих серых, но живых лиц он читал, что смерть их была в большей степени естественного рода. Это старость пришла в дом, а с нею смерть. Не рак и не нож кухонного гвардейца – бойца с ветреными мельницами. Лица пели скучную песню свою о том, что все в мире забывается и занимает свое место в отходах производства великой идеи, которую человек несет сквозь пламя бухенвальдских печей, рассеянную по мостовой пыль человеческой воли, сквозь тень Вавилонской башни в момент падения ее над городом и черный дым над Содомом после карательных операций. Где тот одинокий голос, когда о штанину вытерта ложка и заправлена в голенище, и солдат встает с земли, и из груди его врага дымится рана? Небо сеет тихий дождь, кроссовки месят кладбищенскую грязь. Уходит Таборов за ворота, к дороге, прочь. Таксист проехал, но перед этим, остановившись, выглянул своей сучьей рожей с белесоватой мерзкой щетиной и посмотрел. Явно один из тех, что любит класть молодым мальчикам на колени лапы, таких Таборов отличал. Взгляд, повадки, руки в движении, изгибающиеся похотливой судорогой.
***
Заказывая пирожок в Макдональдсе, я обратил внимание на ее брюки, серые с красной полоской, однозначно милицейские брюки. Тоже подтверждало и ее строгое крепкое мужественное лицо, тут же и он выскочил из-за угла, будто добрый арлекин. Он был свидетелем моего четвертования в обыденной мгле семейных предвзятых отношений, заканчивающихся так или иначе руганью и разбитой тарелкой. Его взгляд великодушно метнулся в сторону, дабы осколками памяти не впиться в мою стыдящуюся неловкую натуру, источающую соки безверия в апологию самого себя. Момент узнавания одинок как луч солнца с другими не имеющий пересечения.
***
Он идет по грязной обочине узкой дороги, где впереди него шествует пара детей. Даже они кажутся ему враждебно настроенными в этом незнакомом городе; они в любой момент могут развернуться и узнать в нем приезжего, и бросить камень, и убежать, затаиться в одном из переулков, так что никогда не сыщешь. Или кто-то из местных увидит его шастающего за детьми и решит, что он маньяк, и непременно тогда изобьют его. Только обогнав их и расслышав незамысловатый разговор детский, он перестал бояться и понял, что это просто наивные добрые дети возвращаются домой из школы.
С аккуратностью он исследовал надписи о запрещениях и уведомлениях. На улице Егорова с табличкой на одном из домов советского времени: "Жители дома борются за звания дома высокой культуры" – чуть поодаль воняло канализацией. Мужик, весь в бороде, вез на телеге груду ржавого хлама. Его сжигало похмелье.
***
Эти внезапные припадки страха симптоматичны. Я стал пуглив, как бездомный пес. В общем-то, и всегда, наверно, был. Только там, в Москве, это не обращало на себя внимания. Будучи по сути своей трусом, я мог ударить в ответку незнакомого человека в метро, мог огрызнуться, нахамить, и сейчас могу, но это казалось приемлемым дома. Огромная, всегда незнакомая, каждый день чужая, но родная Москва была моим домом, моим сумасшедшим домом. Не могу сказать, что был там счастлив последнее время. Но тем не менее. Живя в Москве, забываешь про страх, там живешь всегда на грани, на пределе, в сборище самых-самых: критически злых, необычайно добрых, безнадежно глупых или чрезмерно башковитых, самых разных, но всегда выбившихся вперед; тут же, на периферии, бег замедляется, ты перестаешь нестись вместе со всеми и начинаешь замечать вокруг странные вещи. И не только вокруг, многое лезет изнутри. Наружу.