Дым отечества
Шрифт:
– Спасибо, – сказала сестра и потрогала шерсть пальцем. – Тонкая.
– Померь, померь, – сказал Григорий Фаддеич. – А то все жалуешься – я плохо за тобой ухаживаю, не одеваю. Теперь в заграничном будешь ходить.
Елена чуть приметно усмехнулась и, сбросив с плеч серый пуховый платок, надела поверх блузки заграничный жакет и два или три раза оглядела себя в зеркале. Жакет был ей почти впору, но не шел ей: было в этой красивой и яркой вещи что-то никак не вязавшееся со спокойной русской красотой Елены.
– Красивый… – протянула она своим ласковым ленивым голосом. Но Басаргин понял, что это сказано, только
Зато Григорий Фаддеич был доволен. Помня слова Шурки о том, как ждал Григорий Фаддеич подарков, Басаргин сначала вынул предназначенные для Шурки перчатки, потом самопишущую ручку, потом полдюжины купленных для себя ненадеванных сорочек и, наконец, американскую электрическую бритву последнего образца, сиявшую белым лаком и никелем.
Григорий Фаддеич, со вниманием разглядев и отложив в сторону другие подарки, взялся за бритву, воткнул штепсель в розетку, и бритва воинственно загудела. Он несколько раз бережно провел ею по лицу, жалея, что пробу придется отложить до завтра: он был с утра чисто выбрит.
– Культура! – с уважением сказал он. – Сделано чисто, комар носу не подточит… Не согласен? – вскинул он глаза на молчавшего Басаргина.
– Почему не согласен?
– А потому, что думаешь обо мне: вот дикарь! Дали ему в руки электрическую бритву, а он уже готово: обрадовался, кричит – культура! А между прочим, так оно и есть – культура! Она прежде всего в мелочах обнаруживается. Мелочи – это зеркало культуры, если ты хочешь знать! Не согласен?
– Значит, по-твоему, это зеркало? – спросил Басаргин, беря из рук Григория Фаддеича бритву.
– А по-твоему?
– А по-моему, был один американец, который придумал телефон, и был другой, который придумал суд Линча. Есть американцы, которые изобрели пенициллин, и есть американцы, которые запретили продавать его русским, потому что русские – коммунисты. И, заметь, все они, – Басаргин подбросил бритву на ладони, – одинаково бреются или могли бы бриться одной и той же, вот этой бритвой, которую ты считаешь зеркалом их культуры. Что ты увидел в этом зеркале? Страну, отделенную от всех опасностей океаном и дважды богатевшую во время двух войн, которые залили нас кровью? Страну, которая поэтому может заниматься производством усовершенствованных бритв, в то время как нам еще пять лет будет не хватать кирпича для домов? Может быть, ты думаешь, что они культурнее тебя, потому что делают эти красивые штучки, в то время как ты, грубый дикарь, строишь свои грубые избы, чтобы переселить в них вдов и сирот, очевидно по грубости своей пятый год живущих в землянках? Так, что ли?
Григорий Фаддеич молчал. Он был смущен горячей отповедью Басаргина, но магия вещей оказалась сильнее его. Взяв бритву, он ласково потрогал ее, встал, положил ее на этажерку, снова сел к столу и, все-таки не удержавшись, еще раз обернулся и поглядел на бритву. Что бы там ни говорил Басаргин, а бритва ему очень нравилась – все-таки культура.
– Теперь хорошо бы чайку! Варенье-то осталось? – обратился он к Елене.
– Осталось.
– Вздула бы самовар – брат небось давно самоваром-то не пользовался! – благодушно кивнул Григорий Фаддеич на Басаргина и еще раз искоса взглянул на свою бритву.
– Ничего, сегодня из чайника попьет, – сказала Елена. – Я тоже с вами посидеть, послушать хочу, – а чайник уже готов.
Она
– Расскажи, как область живет, – спросил у Григория Фаддеича Басаргин, на сегодня искренне хотевший уйти подальше от щекотливых семейных тем и по старой памяти знавший, что зять в хорошем расположении духа любит со знанием дела порассуждать в областном масштабе.
– Про область не скажу, – неожиданно сухо ответил Григорий Фаддеич. – Знал, да запамятовал.
– Что так?
– Сердится он на область, – сказала Елена. – Сняли его позапрошлый год оттуда.
– Не сняли, а не утвердили, – отозвался Григорий Фаддеич. – Исполнял обязанности начальника строительного отдела, а потом не утвердили… А ты что? – повернулся он к Елене. – Здесь не инспекция, здесь твоих подробностей не требуется.
– Вот видишь, сердится, – ничуть не смутясь, сказала Елена. – А чего ему сердиться? Ему и здесь неплохо. И спокойней, и к делу ближе.
– Чего ж ты, в самом деле, сердишься? – спросил Басаргин.
– Вспоминаю, как мне там мораль читали, – ворчливо ответил Григорий Фаддеич. – А что же, если я строитель, я себе первому дома хорошего не срублю? Сюда перевели – и здесь срубил. Понижай меня хоть до плотников, все равно себе первый дом срублю и прощенья просить не буду. Замучили меня моралями. А я без моралей работать привык. Делаю свое дело, ну и цени меня, какой я есть!
– Однако гордый ты человек, – сказал Басаргин. – Кабы у нас все были такие, как ты, большие бы надежды на Западе имелись, что опять на всей земле в конце концов установится одна система.
– Я тебе утром про систему от души, а ты в насмешку.
– Почему? Я тоже от души.
– Бросьте вы, – сказала Елена. Она впервые за весь разговор встревожилась, хотя по лицу ее нельзя было понять, кому она сочувствует в споре – мужу или брату.
– Вот, видал? – сказал Григорий Фаддеич, не обращая на нее внимания и перед самым носом Басаргина растопыривая свои огромные, обветренные, в ссадинах руки. – Когда работаю, не считаюсь: крана нет – сам бревна подымаю. А какой я есть: что даю, где беру, – пусть носа не суют – прищемлю. Район – второй по области. Работать умею. Все!
– В Америке тоже есть хорошие строители. Тоже работать умеют.
– Это ты к чему?
– К слову.
– А то, может, пояснишь?
– А что же тебе пояснять? По-моему, ты и сам умный – понимаешь.
– Пережиток капитализма я, да? Или, как это, – родимое пятно?
– Да как тебе сказать? Есть в тебе что-то такое.
– Бросьте вы, – во второй раз, теперь уже просительно, сказала Елена.
И Басаргин, поняв за ее сдержанностью, что их разговор неприятен ей до слез, замолчал. Он вспомнил, как Григорий Фаддеич весело встретил его на вокзале, как Елена после мытья притащила ему чистое белье, как радушно его усаживали за стол, как мать полгода назад писала ему, что они заботятся о Гришке наравне со своими детьми. Он вспомнил все это и испытал неловкость. Получись такой оборот разговора до войны и поездки за границу, он, быть может, даже извинился бы. Но сейчас что-то новое и непреодолимое делало для него в этом разговоре чувство своей правоты более сильным, чем чувство неловкости, и он не мог заставить себя отречься от этого ни ценой маленьких ухищрений дружбы и родственной любви, ни даже ценой молчания.