Дыра
Шрифт:
После двух неудачных попыток связи с Москвой он, наконец, испугался по-настоящему. А ведь так, думал он теперь, можно и на всю оставшуюся жизнь здесь застрять. И никогда больше не увидеть Москву, не промчаться по ней с мигалками и сиреной, боковым зрением отмечая на каждом перекрестке, как козыряют тебе гаишники; не заехать на часок в Кремль — просто так, поболтать; не ощутить этого приятного щекотания в груди, когда в коридорах Белого дома с тобой раскланиваются министры; не услышать, сидя где-нибудь в сауне, своего голоса в телевизоре и не сказать устало: «Опять меня показывают? Пятый раз за сегодня!» Лишиться всего этого и жить как обыкновенный человек? Не жить, потому что все другое — не жизнь, а прозябать, влачить существование, как еще это называется? —
Еще через пару дней он предпринял последнюю попытку договориться с кем-нибудь в Москве и позвонил человеку, которого считал своим другом. Тот был в курсе исходящих от Гоги в последние дни сигналов «SOS», но не очень верил в них, считая, что все это придумали для каких-то своих целей журналисты. Даже услышав в трубке знакомый голос, он не стал себя разубеждать и решил, что ему лучше и дальше продолжать не верить. Тем более, что билеты в Шри-Ланку, а оттуда на Мальдивские острова уже у него в кармане, и Марина, соломенная вдова Гоги, вот она, рядом, ластится к нему и воркует: «Ну кто там опять? Ты можешь не брать трубку?»
— Послушай, — взмолился Гога-Гоша. — У меня только один вопрос, последний, это очень важно для меня, я тебе потом все объясню. Напомни, пожалуйста, как моя фамилия?
— А! — сказал друг. — Вот с этого надо было и начинать.
И с легким сердцем повесил трубку.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ,
в которой жители Тихо-Пропащенска встречают Новый 2000 год
Всю осень Гога-Гоша предпринимал отчаянные попытки вырваться из своего заточения. Звонить ему больше не позволяли, объясняя это тем, что оставленный на случай чрезвычайной ситуации резерв спецсвязи уже использован и притом впустую. «Если теперь что случится — землетрясение или еще что, — говорил Ду-лин, — никто этого не узнает, погибнем тут в полной неизвестности». И очень просил Гогу-Гошу не рассказывать Христофору Ивановичу про их ночные сеансы связи. «Мы ж тебе поверили как человеку, — добавлял Волобуев, — а ты оказался трепло!» Гога-Гоша глотал унижение, которое прежде не простил бы никому, и молчал. Но про себя строил все новые планы спасения. Он даже написал несколько отчаянных записок, начинавшихся обращением: «Люди мира!..». Одну из них, свернув трубочкой, он засунул в выпрошенную у Антонины Васильевны пустую бутылку и бросил в речку Пропащенку, предварительно выяснив, что через несколько километров она впадает в океан. Другую привязал на шею небольшому сизому голубю, которого поймали для него мальчишки. При отправке присутствовал сам начальник почтамта Жмулюкин, собственно и подсказавший Гоге-Гоше эту идею.
— Как думаете, долетит? — спрашивал Гога-Гоша, глядя в небо, где в недоумении кружил отпущенный им голубь.
— Долетит, — отвечал начальник почтамта. — Если, конечно, ПВО не собьет где-нибудь под Хабаровском.
Постепенно к Гоге-Гоше все в городе привыкли и многие ему даже сочувствовали, особенно женщины. Особенно одна женщина — Люба. Стало уже холодно, и она связала ему теплые носки и пуловер. В этом пуловере Гога-Гоша сел однажды на велосипед, правда, небольшой, подростковый, взятый им у мальчишек якобы прокатиться, и рванул на нем по дороге, ведущей, как он заранее вычислил, на запад. Но велосипед был старый, через пару километров у него лопнула ось и заднее колесо отлетело, а сам Гога-Гоша свалился в кювет. Некоторое время он лежал там, не шевелясь, потому что страшно устал крутить педали, и был даже рад, что велосипед сломался. Бросив его на обочине, он еще немного посидел рядом, отдохнул и пешком вернулся в город.
Между тем закончилась осень, и настала зима. Зимой в квартирах было холодно, как на улице, спали в одежде, наваливая сверху все, что было в доме — одеяла, пальто, шубы, даже ковры поснимали со стен и укрывались ими. Воду берегли, расходовали экономно, зимой на родник не находишься — скользко. Несешь, несешь ведро, поскользнулся, упал, всю воду пролил, да и замерзала она на ходу. Спать ложились рано, с наступлением темноты, чтобы не жечь свечи и керосиновые лампы; керосин (у кого еще был) экономили для готовки, другие (большинство) варили еду на кострах, которые разжигали теперь прямо в подъездах, защищаясь таким образом от ветра и снега.
Гога-Гоша жил теперь у Любы, которая очень о нем заботилась и была бы, пожалуй, идеальной женой, если бы хоть немного ему нравилась. В тот день, после штурма мэрии, Люба долго стояла на площади, ожидая, что, может быть, кто-то или даже сам Гога-Гоша выйдет наружу. Но никто не выходил. Тогда она сама прошла через разгромленный двор, по которому ветер гонял обрывки плакатов и пустые коробки из-под консервов, и постучалась в дверь мэрии. Никто не открыл ей и даже не отозвался. Она стала обходить здание по периметру и заглядывать в окна, часть которых была разбита. И в одном окне увидела того, кого искала. В глубине кабинета, на диване сидел Гога-Гоша. Голова у него была перевязана, лицо бледное и, как показалось Любе, злое.
— Гоша! — окликнула его Люба.
Он вздрогнул и посмотрел в окно.
— А я за вами, — просто сказала Люба, как будто договаривалась с ним об этом или как будто он ее об этом просил. — Пойдемте ко мне, я вас молочком попою, отдохнете.
Ни слова не говоря, Гога-Гоша встал, открыл окно (при этом осколки стекла посыпались на пол), осторожно влез на подоконник и спрыгнул к Любе. Дома она спросила его:
— Зачем вы ножницы унесли тогда?
— Ножницы? Какие ножницы? — не сразу понял Гога-Гоша. — А, ножницы… Это машинально. Вырезал страницу и сунул в карман. Дурацкая привычка. Они в КПЗ остались.
— Ну и бог с ними, — сказала Люба.
В первую ночь она постелила ему на топчане, а сама легла в кухне на раскладушке. Гога-Гоша ничего по этому поводу не сказал, вроде как и не заметил. Так продолжалось несколько дней. Но однажды он так замерз ночью, что, проснувшись от холода, позвал Любу. Она пришла из кухни и села на топчан, с краю.
— Послушайте, Люба, — сказал Гога-Гоша, не видя ее, а только слыша в темноте ее дыхание. — Мы с вами взрослые люди. Давайте спать вместе. Холод собачий.
У Любы заколотилось сердце, она ничего не ответила и молча влезла под два одеяла и шубу, которыми был укрыт Гога-Гоша (чем сама она укрывалась на своей раскладушке, он ни разу не видел, так как Люба всегда ложилась позже, а вставала раньше).
Каждое утро он как на работу ходил в мэрию. С Христофором Ивановичем у них установились особого рода отношения, наблюдая которые со стороны, можно было подумать, что мэр здесь — Гога-Гоша, а Христофор Иванович при нем так, вроде помощника, во всяком случае лицо подчиненное. Он теперь и шагу не делал без консультации со своим молодым, как он думал, другом (на самом деле глубоко презиравшим Христофора Ивановича). Мэр считал Гогу-Гошу очень умным и часами говорил с ним о политике, о судьбах России и мира, чем вызывал неудовольствие и ревность чиновников, полагавших, что лучше бы эта парочка придумала, как увеличить натуральный налог на дрова — зима наступала суровая, и дров в мэрии уже не хватало. Чиновники называли Гогу-Гошу «этот».
— Кто у Христофора Ивановича?
— Да «этот» опять сидит.
Его настоящее имя, фамилия и должность в Москве никого уже не интересовали. Все ждали наступления Нового года, веря, что что-то должно случиться — или уж совсем конец, как твердят бабки, или — во что хотелось верить больше — дадут свет и воду. Одно из двух. Но больше всех ждал Нового года Гога-Гоша, сам себя убедивший в том, что именно в новогоднюю ночь каким-то чудесным образом окончится его плен. Он ни с кем не говорил об этом, даже с Любой, и по ночам, лежа рядом с ней на тесном топчане, пытался представить, как это будет. Больше всего он надеялся почему-то на телекомпанию, которой нужны же будут для ночного новогоднего эфира какие-то оригинальные съемки. Когда он еще в самый первый раз говорил с генеральным директором канала, прося его прислать самолет, а тот не соглашался, Гога-Гоша, желая вызвать у него профессиональный интерес, сказал: