Джамбаттиста Вико
Шрифт:
Симптомом начинавшегося духовного освобождения в Италии XVII в. стало распространение материалистических идей. Свободомыслящие итальянцы импортировали их из передовых по тому времени стран — Голландии, Франции, Англии. Особенно популярен был Гассенди, старавшийся соединить античный атомизм с христианской догматикой, чтобы избежать открытого столкновения с господствующей идеологией. Немалым влиянием пользовалась и «физика» Декарта, которую великий философ совершенно изолировал от спиритуалистической метафизики. Известна была и последовательно материалистическая концепция Гоббса, которого церковники особенно ненавидели.
Не избежал влияния материалистической тенденции и Вико. Об этом можно судить по его первому опубликованному произведению — канцоне «Чувства разочарованного» (1693), навеянной, как он сам впоследствии сообщал в частном письме, чтением поэмы Лукреция «О природе вещей». Это тем более удивительно, что полученное им образование целиком было выдержано в духе схоластической традиции. Впрочем, со школьным обучением Вико довольно быстро покончил, ибо, значительно опережая сверстников по умственному развитию, не мог мириться с медлительностью обычной программы и перешел к интенсивному самообразованию. Что же это были за книги, которые он ревностно штудировал, не прибегая к помощи школьных
И третья страсть, владевшая Вико с ранней юности, — любовь к поэзии. Здесь ему тоже пришлось немало блуждать в темноте, прежде чем он вышел на правильную дорогу. Его первые стихотворные опыты, принесшие ему известность в литературных салонах Неаполя, были выполнены в той манере, которую он сам впоследствии назвал «напыщенной и лживой». Но чтобы это понять, надо было сначала найти камертон, с которым можно было бы сверять звучание собственной поэтической речи. Подобно гуманистам Возрождения Вико ищет и находит образец в далеком прошлом — «золотом веке римской поэзии» конца республики и начала императорской эпохи. Поэтический поиск заставил Вико углубиться в стихию языка, и он занялся сравнительным изучением латыни и итальянского («тосканского», как он сам выражается, напоминая читателю о том времени, когда итальянский общенациональный язык еще не вполне сложился). Цицерон, Вергилий, Гораций, Тацит и Данте, Петрарка, Боккаччо, как лучшие представители письменной речи на этих языках, стали его постоянными спутниками на жизненном пути. Особенно часто мыслитель читал Тацита. Фаусто Николини, детально изучивший творчество великого неаполитанца, установил, что он читал «Анналы» Тацита по меньшей мере 35 раз (см. 37, 145).
Так Вико становится филологом, но филологию он понимает в необычно широком для нас смысле — не только как науку о языке и литературе, но и вместе с тем или тем самым как науку о «делах и вещах человеческих». Иначе говоря, он рассматривает язык не сам по себе, не как некую структуру, требующую самодовлеющего изучения, но как исторически содержательную форму, сквозь которую просвечивает (если уметь правильно к ней подойти) социально-историческая реальность. Поэтому для него филология — не только язык и литература, но и равным образом история и правоведение. Такой взгляд сложился у Вико постепенно, и в этом, собственно, и заключалось открытие философа. Удивительное разнообразие интеллектуальных интересов мыслителя явилось предпосылкой формирования новой точки зрения: сначала, может быть, бессознательно, но затем все более определенно он стремился к уяснению внутренней связи различных областей гуманитарного знания. Согласно Вико, в органически складывавшемся на протяжении десятилетий синтезе социального знания жила как бы своя «энтелехия» — одушевляющая жизненная сила, сплачивавшая разрозненные элементы и обусловившая последовательное углубление первоначальных эскизов. Мы не имеем в виду ничего сверхъестественного: «энтелехией» мы называем собственное стремление Вико к философскому охвату единой схемой социальных фактов, дотоле признававшихся совершенно разнородными и несоизмеримыми. Обосновать это по-настоящему можно будет только после рассмотрения логической структуры «Новой науки». Теперь же мы скажем по интересующему нас вопросу лишь несколько слов, основываясь на сведениях, сообщаемых самим философом в его «Автобиографии». Вико пишет, что после занятий языком и литературой, включая поэтику, снова обратился к «метафизике» (так тогда было принято называть философию), ибо прочитал в «Поэтическом искусстве» Горация, «что самый изобильный источник поэтического богатства достигается чтением философов-моралистов» (3, 482). Но так как основания моральных учений связаны с общей концепцией бытия, то ему снова пришлось исследовать основоположения метафизиков. Как истинный сын Возрождения, Вико отдает предпочтение Платону перед Аристотелем. Правда, со взглядами этих философов он ознакомился из вторых рук: Аристотеля он знал по Суаресу, а Платона — по Фичино и Пико делла Мирандола. Как бы там ни было, выбор был сделан, и гуманизированный неоплатонизм стал философской доминантой всего духовного творчества Вико.
Еще в молодые годы Джамбаттиста приобрел известность и признание в литературных кругах и даже влиятельных покровителей. Достигнув тридцатилетнего возраста, он был избран профессор ром риторики Неаполитанского университета, одного из старейших в Европе. Правда, кафедра считалась второстепенной, и профессорское жалованье было довольно скудным, так что обремененный семьей Вико постоянно нуждался и должен был прирабатывать сочинениями по заказу знатных фамилий и частными уроками. Первые теоретические работы Вико — «вступительные речи», которые он ежегодно произносил при открытии курса лекций в университете. До нас дошло шесть таких речей за период с 1700 по 1708 г. При жизни Вико они не публиковались и были обнародованы впервые в 1865 г. По определению Н. Бадалони, главной темой речей был вопрос: «Как может культура наилучшим образом служить обществу?» (26, 311). Таким образом, исходный пункт размышлений у Вико тот же самый, что и у просветителей, — общественная польза знания. Это важно иметь в виду при общей оценке идейной направленности его творчества, поскольку отвлеченно теоретический тон и фидеистическая фразеология его основного труда давали повод видеть в нем принципиального противника Просвещения.
Первые три речи носят, как бы мы теперь сказали, характер философско-антропологический, последние три непосредственно посвящены бытию человека в обществе. Здесь в рассуждениях Вико трудно найти что-либо оригинальное, они выдержаны в обычном тогда духе идеалистического рационализма античности. Весь клубок социально-антропологических проблем, упоминаемых автором, находит, по его мнению, разрешение в адекватном самопознании. Самопознание дает человеку одновременно и знание того, что есть истина и добро (а также ложь и грех), и силу, энергию действовать во имя блага и против зла. В итоге Вико приходит к суждению, близкому широко известному афоризму «знание — сила», обычно приписываемому Ф. Бэкону, но на самом деле рожденному
На переднем плане здесь критика рационалистического метода Декарта с позиций эмпиризма. Казалось бы, мы имеем дело всего лишь с учеником и продолжателем Бэкона. До известной степени это, конечно, так. Вико доказывает, что аналитический метод математики, рекомендованный Декартом к применению во всех науках, не эффективен за ее пределами и не годится даже в физике. Математика имеет дело с фиктивными объектами, а физика — с «реальными вещами» за пределами нашего сознания. Дедукция из принятых предпосылок, игнорирующая опыт, ничем не лучше схоластического силлогизма, неприемлемость которого в естествознании показал еще Бэкон. Но Вико, как видно, полагает, что в этой области методологические принципы уже выяснены, его взгляд обращен в другую сторону — к науке о человеческой деятельности.
Характерно, что в качестве примера неэффективности логической дедукции Вико ссылается на опыт врачебной практики. Курс лечения нельзя дедуцировать из общей причины (или природы) болезни, ведь и больной, и болезнь постоянно изменяются. Поэтому древние и признавали свое невежество относительно общих причин и сущности болезней, однако на основе тщательного наблюдения симптомов и приблизительного определения необходимых врачебных мер они достигли высокого мастерства в лечении. Отсюда важное различие между истиной, которая достижима в математике, и простым «правдоподобием», которым мы вынуждены ограничиваться в делах практических: «…имея истину, мы из нее дедуцируем выводы относительно физических вопросов; напротив, правдоподобные утверждения суть симптомы и суждения, полученные в результате долгого наблюдения» (5, 101). Этому различию соответствует и различие между наукой и практическим «благоразумием»: «Наука рассматривает вечные истины, которые независимы от человеческого духа: таков Платон. Благоразумие стремится раскрыть те частные истины, которые в любой момент могут стать ложными: таков Тацит» (там же, 165). Собственно говоря, речь идет о различии между абсолютной и относительной истиной, причем, как видно из цитаты, наш автор никакой связи между различаемыми видами знания не видит. Наука в собственном смысле слова устанавливает только вечную и неизменную истину, а все преходящее, хотя бы и исключительно важное для человеческой жизни, лежит за ее пределами. Такое понимание научного знания соответствовало духу того времени и было тоже завещано античной традицией. Но уже в этом раннем произведении Вико стоит выше эпохи — в своем настойчивом стремлении проникнуть в особенности «ненаучного» понимания, которым руководствуются люди в обыденной жизни, — «практического разума», не в кантовском, разумеется, а в буквальном смысле этого слова, равнозначном «благоразумию».
Рационалисты картезианского типа горделиво отстраняли от себя эту задачу, их интересовала только «наука», а все, что не укладывалось в рамки дедуктивно-аналитической модели знания, они высокомерно третировали как «заблуждение». Но ведь человечество, отмечает Вико, не состоит из одних только мудрецов-философов или ученых. Крестьянин, ремесленник, купец, солдат, политик и юрист — все они тоже руководствуются разумом, хотя и не обладают разумом «божественного Платона». И Вико постепенно приходит к выводу о том, что критерий разумности неоднозначен, что существуют различные формы или степени осуществления разума в деятельности людей, что сам разум, следовательно, историчен, способен к развитию и упадку. Это относится и к индивидуальной жизни человека и к общественной. Человек не сразу достигает способности мыслить абстракциями, а вернее сказать, он никогда и не мыслит одними только абстракциями, ибо не может обходиться без чувственных образов. Соотношение абстракций и чувственных образов в уме различно, оно зависит, в частности, от стадии индивидуального развития: умственная деятельность ребенка и юноши почти целиком сводится к воображению, оперирующему «телесными образами», тогда как в старости способность воображения ослабевает, если не исчезает вообще, но зато усиливается способность рассуждения. Что особенно важно, Вико отстаивает познавательную ценность фантазии(синоним воображения). По его мнению, фантазия тоже содержит знание, хотя и не очищенное от примесей. Это положение резко расходилось с основополагающей догмой рационализма XVII r. Декарт и Спиноза рассматривали чувственные образы как препятствие на пути к настоящему знанию, как постоянный источник заблуждений.
Еще любопытнее и вполне современно звучит утверждение Вико о том, что «мыслительные способности формируются в зависимости от языка, а не язык в зависимости от мыслительных способностей» (там же, 116). Язык, стало быть, не внешняя форма, в которую облачен чистый «логос» (мышление), единосущий и неизменный по своей природе. Наоборот, мышление вне языка — такая же фикция, как и геометрические фигуры — вне конструирующей деятельности геометра. Отсюда в свою очередь следует, что абсолютно точный перевод с одного исторически возникшего естественного языка на другой в сущности невозможен, ибо при переводе всегда теряются невыразимые на чужом языке оттенки смысла. (В гипертрофированном виде эта мысль легла в основание широко популярной в наше время концепции «лингвистической относительности».) Вико сравнивает итальянский и французский языки и находит, что последний богат «аналитической тонкостью», весьма пригодной для целей дискуссии по абстрактным предметам, тогда как итальянский создан для красноречия и поэзии. «Это язык народа, который превзошел всех остальных в архитектуре, живописи, музыке, скульптуре, т. е. во всех искусствах, где идея остается живой, наполненной теми первичными впечатлениями, от которых она и возникла; этот народ имеет счастье найти в лице Ариосто поэта, который напоминает Гомера величием фабулы и легкостью выражения, а в лице Тассо — мага, возвышенность мысли и божественные стихи которого вызывают в памяти образ Вергилия» (там же, 116). Конечно, в этом сравнении есть преувеличения: несправедливо французский язык отлучать от поэзии, но, пожалуй, верно, во-первых, то, что к началу XVIII в. французский язык был лучше, чем итальянский, приспособлен к выражению научных идей (хотя Галилей много успел сделать для создания итальянской научной прозы); во-вторых, в жанре эпической поэзии французский гений не породил тогда таких творений, которые могли бы стать вровень с «Божественной комедией», «Неистовым Роландом» или «Освобожденным Иерусалимом».