Джекпот
Шрифт:
Вытаскивает крохотный, на ладони уместится, сборничек Рильке, еще в семьдесят четвертом вышел в Москве. Тоже привез с собой в эмиграцию.
О святое мое одиночество – ты!И дни просторны, светлы и чисты,как проснувшийся утренний сад.Одиночество! Зовам далеким не верь и крепко держи золотую дверь,там, за нею, желаний ад [2] .Как бы в ад этот попасть из теперешнего рая…
Откладывает книжицу, лежит, скрестив руки на груди, как покойник. Ловит себя на сравнении и руки вдоль туловища вытягивает. Находит глазами блокнот для записей, на светло-кофейной обложке черным фломастером два слова крупно выведены: «Разрозненные мысли». Лежит блокнот на трюмо прикроватном, заносит в него Костя всякую хрень, что в голову приходит, впрочем, иногда и дельные вроде мыслишки проскальзывают, как золотинки в промываемом песке; последнее время все реже заглядывает в блокнот, а записей новых и вовсе нет. Мозги ржавеют, наверное. Сейчас вдруг желание появляется полистать блокнот с летними еще записями.
2
Здесь
Иногда мне кажется, что люди, которые ищут то, о чем долго мечтают, на самом деле боятся это найти. Ну, обретут, а дальше? А так живут со своей красивой легендой и не променяют ее ни на что.
Почему в Нью-Йорке мало красивых женщин? В сабвэе ли, в автобусе ли, на манхэттенских улицах и даже в театрах и концертных залах – смуглолицые, шоколадные, узкоглазые, блинообразные, бледно-белые, безразлично-никакие, не будящие эмоций лица, и если мелькнет вдруг манящий облик, то безобманчиво определяешь – русская.
А ведь какой чертовский намес, кого только и откуда не приманивает и не привечает этот сумасшедший город…
Казалось, в таком конгломерате рас и народностей только и произрастать красавицам. Ничего подобного – все блекло, стерто, невпечатлительно.
Даниил ответ имеет относительно англосаксов, чьи потомки поселились в Америке. По его теории, шутливо-завиральной, во всем виноваты костры инквизиции. В средние века сжигали в Европе еретиков и ведьм; ведьмы были самыми красивыми, их не стало – генофонд красавиц истощился: посмотри, говорит Даниил, на тех же немок, британок, скандинавок… А француженки, итальянки, испанки? – пытаюсь парировать я. Окей, много ли ты видел среди них красавиц? – заводится. Чтобы и лицо, и волосы, и фигура… Немного, соглашаюсь.
А с прочими, не англосаксами, как же? И сам себе отвечаю: эмигрируют со всего остального света в кажущуюся благословенной Америку не сливки общества, не аристократы – трудовой люд в поисках куска хлеба, с надеждой, что детям уготована лучшая участь. Скажем, женщины-латиносы, их в Нью-Йорке уйма, может, миллион, может, два: низкорослые, с откляченными задницами, напоминающие лошадей Пржевальского; моют они посуду в ресторанах, убирают, стирают, ухаживают за чужими детьми, работают продавцами за семь долларов в час, словом, делают то, от чего отказываются американки. Откуда среди них красавицам взяться…
Но, может, мне красивые просто не попадаются, ибо ездят не в метро и автобусах, а в машинах? Или мне ближе славянский тип красоты: светлые волосы, голубые глаза и так далее, потому я не в состоянии оценить в полной мере пригожесть лунообразных китаянок и вьетнамок с глазами-щелками или губастых, задастых гаитянок? Изредка ведь попадаются удивительно гармоничные создания природы… В сабвэе напротив меня садится молодая, плотного сложения женщина в короткой черной юбке, черных, сливающихся с цветом кожи колготках и туфлях на высоких каблуках. Ярко накрашена, алая помада на выразительных губах и тени вокруг оливковых глаз подчеркивают благородный абрис лица в обрамлении длинных тонких волос, редких у представительниц черной расы; в лице женщины уверенность, достоинство, осознание своей особой прелести; на ней тонкая голубая кофточка с короткими рукавами, верхние пуговицы расстегнуты, слегка виден вырез груди с медальоном на золотой цепочке. Я не в состоянии не смотреть на нее, помимо воли устремляюсь взглядом в темную расселину между неплотно сдвинутыми круглыми коленями, женщина ловит его, чуть хмурит брови, однако не делает ни малейшей попытки сдвинуть колени, лишь окатывает меня холодом оливок. Я в упор, с замиранием, забыв приличия, беззастенчиво расстреливаю ее глазами: ты прекрасна, сексапильна, в тебе дремлющая страсть, от которой твои мужчины, наверное, сходят с ума, как бы я хотел быть в их числе… Женщина все чувствует, но не электризуется, как польщенная вниманием русская, не посылает ответных флюидов – все такая же гордая неприступность и легкое презрение. Ее остановка, женщина выходит из вагона, зная, что я гляжу ей вслед, мигом охватывая, фиксируя весь ее облик, от гребенок до ног, как сказал поэт, оборачивается и, мне кажется, с удовольствием показывает поднятый средний палец – на интернациональном языке жестов означает: накось, выкуси…
Такие красавицы, впрочем, – исключение на фоне массы невзрачных, неприметных, бесформенных женщин, молодых и не очень, чаще всего неприбранных, неухоженных, словно специально одетых так, чтобы скрыть женственность…
И лишь русские, чьи глаза сулят и не отталкивают, как равнодушно-безучастные взгляды американок, обученных не смотреть на мужчин, лишь русские, приехавшие оттуда, где грязный, начиненный парами бензина и заводскими выбросами воздух и далеко не у всех есть нормально оплачиваемая работа, где каждый пятый недоедает и где женщина – существо подневольное, целиком зависящее от мужских прихотей, где для того, чтобы следить за собой по общепринятым стандартам, не хватает средней зарплаты, – именно русские поражают в Нью-Йорке статью, здоровой, гладкой, без веснушек, рябинок и угрей кожей, модной стрижкой, со вкусом подобранной косметикой, одеждой…
Как такое возможно? Никто не знает.
Удивительно, как в спортивной игре полно и до конца может выражаться душа нации. Футбол – интернационален, в нем частицы души всех нас, населяющих земной шар. А футбол американский? Атлеты в шлемах и масках наподобие тех, что у хоккейных вратарей, в защитных доспехах, демонстрируют бицепсы – единственно открытую часть тела, у каждого радиосвязь с тренером, носятся по полю за овальным мячом с единственной целью – приземлить его за линией защиты соперника.
Я – поклонник и обожатель футбола – поначалу оставался равнодушен к названному американцами этим словом действу, не имеющему к моей любимой игре никакого отношения. Но, приглядевшись, узнав правила, понаблюдав десяток-другой матчей, проникся к новой для меня игре глубоким уважением, считаю одной из самых умных и интеллектуальных в мире. Мощь, сила, скорость, сноровка, а еще ум, тонкая тактика, расчет, прежде всего, восхищающая зрителей филигранная точность ключевого игрока – квотербэка, бросающего мяч своим нападающим на сорок-пятьдесят метров…
Однако только ли это делает игру эту выразительницей души нации? Нет, разумеется. Тогда что же? Пронести мяч на половину соперника и приземлить за чертой – «тачдаун» – можно, лишь испытав удары и захваты, падения и столкновения, преодолев бешеное сопротивление, через «кучу малу», боль и ушибы, ссадины и травмы. Только так достигается успех, и никак иначе! Легких путей к этому нет и быть не может.
В этой игре нет ничьих. Или все, или ничего. Разве не то же в американской повседневности?!
Именно поэтому игра эта столь близка и понятна стране, в которой в часы трансляции решающих матчей жизнь замирает и сосредоточена лишь вокруг мельтешащих на экранах телевизоров игроков в шлемах и масках.
Бессмысленная писанина, микстура от одиночества, лишь бы время скоротать. Все равно без толку, ни во что путное не выльется, ни в роман, ни в повесть. Чтобы ему, Косте Ситникову, в недавнем прошлом киносценаристу, начать писать в Америке, что-то должно случиться, выбить из колеи привычной, иначе – скучно. Друг его Даня, редактор газеты, с ним не согласен, этот пишет прозу постоянно, каждодневно, есть настроение, нет – все равно за компьютер садится. Костя так не может, не умеет. Однако ничего в его жизни не случается, он уже и не ждет, позавчера до омерзения на вчера похоже, вчера – на сегодня и так далее, без просвета. Вот и пробавляется разрозненными мыслями, лучше сказать, мыслишками.
Завтра – пятница, благословенный, обожаемый всеми день, потому что последний на рабочей неделе. Сколь нежно, трепетно, с придыханием желают здесь друг другу, а прежде всего самим себе, хорошего отдыха… Have a nice weekends! Музыка божественная, скрипка и флейта, Моцарт и Мендельсон, можно плавным речитативом, можно ликующим воскликом, можно так и этак, любым образом – все едино прекрасно звучит. Завтра – отдых, не надо ехать на работу, видеть физиономии сослуживцев (по Косте, большинство из них – жизнерадостные роботы, обитающие в сумеречном мире умеренной приемлемости). Одно из самых больших Костиных удивлений и недоумений в Америке: оказывается, работу здесь редко любят, а чаще относятся к ней равнодушно, а то и ненавидят. Часто задумывается над собственным парадоксально-категорическим выводом, спорить пытается с собой, отбрасывать крайнее суждение – не получается. Работа суть деньги. Иного здесь в расчет не берут. Работа – самовыражение, творческая, полнокровная, в радость и удовольствие от самого процесса – наверное, есть, существует, но это – потом, как производное от главного. Чек в конверте – мерило творчества, радости, удовольствия. Большинство работу приемлет, и не более. Да и как любить то, что в любой момент можешь потерять? Не по своей вине, не потому, что неумеха и плохо ремеслом владеешь – таких вообще не держат, за исключением госслужбы, где кретинов пруд пруди. Работа – не женщина, которую любят, даже если теряют, и может, еще сильнее, когда теряют. Лишь единицам в работе кайф ловить удается и не думать о получке – кстати, при таком подходе не маленькой. Форменные счастливцы, предмет Костиной зависти. Вокруг него таковых нет. Впрочем, есть, вернее, был. Слава Гуревич.
Да, Слава. Смуглокожий, с нееврейским стреловидным разрезом светло-карих глаз и ямочками на щеках и подбородке. Ямочки улыбаются, оттого приобретает лицо доверчиво-доброе выражение, почти нежное. Нет его больше двух лет. Жил замечательно, и не в годах тут дело, а в наполнении их.
…Кладбище недалеко от Сан-Матео. Красиво именуется, загадочно – Cypress Lawn, «Кипарисовая лужайка». Кипарисов не видно, может, где-то дальше, не у входа. Кругом простор немыслимый, небо раскрывается бескрайним, до горизонта, голубым парашютом. Палит калифорнийское солнце не по-мартовски, градусов двадцать пять по Цельсию. (Терпеть не может Костя эти фаренгейты, а также дюймы, инчи, акры, паунды. Весь мир давно отказался, а американцы держатся. Упрямства ради или менять лень и дорого?) Озерца с утками, водопады, растительность обильная – лучше не сыскать места для последнего приюта. Но все слишком, чересчур – слишком ухожено, вылизано, чересчур красиво, не о бренности сущего хочется думать, а о радостях и утехах бытия. Кладбище должно незатейливым быть, строгим, сумрачным, не отвлекать от печали и скорби.
Аллейками углубляется Костя в территорию, оказывается не просто среди могил, а монументальных творений – семейных склепов, часовен, усыпальниц строго классических форм, с колоннами и портиками из серого гранита и мрамора. «Кипарисовая аллея», как объясняют ему, включает в себя католический, баптистский, еврейский участки, и все огромно, впечатляюще, рассчитано на вечность. Денег не жалеют на покойников. Есть и просто могилы со скромными ритуальными знаками, но поржавелые оградки, погнувшиеся кресты и треснувшие плиты с древнееврейской вязью, слава богу, отсутствуют. Отсутствуют и самодеятельные надписи на граните и мраморе, вроде гениальной по безысходной своей простоте, однажды увиденной им на еврейском кладбище в подмосковной Малаховке, где Полины родители похоронены: «Боря, вот и все…» Или философски-напутственного обращения усопшего мужа к жене: «И я был жив, как ты, и ты умрешь, как я…» Надписи лапидарны, в одном выдержаны тоне, без всяких там художеств и выкрутасов: beloved father, beloved mother, beloved wife, beloved husband… (Любимым отцу, матери, жене, мужу…) Синие наклейки на многих надгробиях со словами: endowed care. Означают, что сохранность могилы на долгие годы обеспечивается хозяевами кладбища, разумеется, за деньги, и немалые.
Кто-то из пришедших на прощание со Славой осведомленность выказывает: похоронены тут многие знаменитости, в том числе Херст и Савелий Крамаров. Шалопутный актер русский с косиной на один глаз, которую взял да исправил в Америке, мигом потеряв своеобразие, чести удостоился стать знаменитостью и покоиться неподалеку от газетного короля.
Крайне редко попадает Костя на американские кладбища – знакомыми в Нью-Йорке обзавелся немногими, друзей и того меньше, так что провожать в последний путь, по сути, некого. Последней была жена. Тот день помнит так, будто вчера случилось. И всякий раз испытывает на кладбищах чувство чужести, именно здесь всего острее, – не его это страна и никогда не станет его. В земле этой не лежат родственники, товарищи, не к кому приходить, не с кем беседовать шепотом, отсутствует ниточка, от мертвых к живым ведущая, и в этом главная причина кроется.
Слава в полном и ясном сознании уходил, во всяком случае, еще за сутки до кончины был таким. Распорядился не устраивать никаких особых проводов, ни по еврейскому, ни по христианскому обычаю, хотя имел право и на то, и на другое: отец его был иудей, мать русская. Местом встречи друзей для прощания с собой избрал не бросающуюся в глаза часовню, недалеко от входа на кладбище. Сам выбрал, попросив привезти в «Кипарисовую аллею» вскоре после того, как, собрав самых близких, жену, сына и брата, объявил им, что прекращает борьбу за жизнь и начинает готовиться куходу.