Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах. Том 13
Шрифт:
— Музыка… Да, несколько простеньких танцев. Можно мне курить, мадам?
— Разумеется, дочь моя. Тебе принесут сигареты.
Танцовщица протянула руку, и мать-игуменья ощутила ее мягкое тепло в своих исхудалых руках. Завтра эта рука будет костяной, холодной!
— Прощай же, дочь моя…
«Перед нами выступит танцовщица! Какая новость!» Все ждали этого нетерпеливо, как чуда. Поставили пианино, достали ноты. За вечерней трапезой монахини перешептывались. Как это необычно! Какое трагическое, какое удивительное событие вторглось в их тихую жизнь! Ах! Воспоминания — как веселые эльфы! Трапеза быстро закончена, убрана посуда, вытерты столы. На длинных скамьях у стены сидят шестьдесят серых фигур в белых клобуках. Они ждут. Посередине — мать-игуменья, сестра Матильда — у рояля.
Первой вошла
На танцовщице была пышная юбка черного шелка, серебристые туфельки и чулки. Широкий плетеный золотой пояс охватывал ее талию; грудь была туго обтянута серебристой тканью, прикрытой сверху складками черного кружева. За ухом в смоляных волосах алел цветок; в обнаженных руках танцовщица держала веер из слоновой кости. Губы ее были едва подкрашены, глаза чуть-чуть подведены. Напудренное лицо походило на маску. Опустив глаза, она остановилась посреди трапезной. Сестра Матильда заиграла. Танцовщица раскрыла веер. Она начала танцевать испанский танец, почти не двигаясь с места, покачиваясь, играя плечами, кружась, замирая. Только глаза ее перебегали с одного лица на другое, а на лицах этих отражалось такое множество чувств — любопытство, недоверие, застенчивость, удовольствие, ужас, сострадание. Сестра Матильда перестала играть. Ропот прошел по рядам монахинь, и танцовщица усмехнулась. Сестра Матильда заиграла опять мгновение танцовщица прислушивалась, как бы стараясь уловить ритм незнакомой мелодии; потом ноги ее задвигались, губы приоткрылись, и она вся засветилась сладостным весельем, беззаботная, как мотылек, и заулыбались лица зрительниц, и зажурчал шепот удовольствия.
Неподвижно сидела мать-игуменья, плотно сжав тонкие губы, стиснув руки. Видения прошлого одно за другим выглядывали из тьмы и снова прятались, словно фигурки в старинной и замысловатой музыкальной шкатулке. Она вспомнила своего возлюбленного, убитого во время франко-прусской войны, вспомнила, как посвятила себя богу — давным-давно. Эта язычница с красным цветком в волосах, с набеленным лицом, с подведенными глазами разбудила в ней смутную тоску по радостным ритмам, бившимся в ней, прежде чем они замерли, как ей казалось, навсегда, и она принесла их в монастырь, чтобы здесь похоронить.
Вот музыка смолкла; вот зазвучала опять. Теперь это хабанера, этот танец тоже будит воспоминания о радостных ритмах, которые она, казалось, похоронила, — о запретной музыке, страстной, призывной. Мать-игуменья повернула голову вправо, потом влево. Мудро ли она поступила? Здесь столько ветреных голов, столько юных сердец! И все-таки, как не скрасить последние часы бедной язычницы — считанные часы! Танцуя, она счастлива. Да, счастлива! Какая сила! И какое самозабвение! Это страшно. Она приковала к себе взгляды всех — даже взгляд сестры Луизы, — как удав приковывает взгляд кролика. Мать-игуменья едва не улыбнулась. Ах, эта бедняжка сестра Луиза! И тут рядом с этим завороженным и испуганным лицом она увидела лицо молоденькой сестры Марии. Ах, как смотрит это дитя — и что за глаза, что за губы! Сестра Мария такая юная, ей только-только исполнилось двадцать лет… Ее жених убит на войне всего год тому назад! Сестра Мария, самая красивая в монастыре! Как крепко сжала она руки у себя на коленях! И — да, да, конечно — на нее-то и смотрит танцовщица, для нее извивается и кружится это гибкое тело. Для сестры Марии вспыхивает и гаснет на ярких губах странная и пленительная улыбка. Снова и снова порхала танцовщица вокруг сестры Марии, как порхает пчела вокруг излюбленного цветка. И мать-игуменья думала: «Что же это? Акт милосердия? Или уступка сатане?»
Совсем близко от монашек пронеслась танцовщица — с сияющими глазами, с гордым лицом. Для сестры Марии — взгляд, прикосновение веером, воздушный поцелуй!
— Gracias, sefioras! Adios [30].
И опять, покачиваясь, она выскользнула из трапезной, а за нею старенькая сестра.
По длинному ряду монашек пролетел вздох и послышалось… Неужели? Да, одинокое рыдание.
— Ступайте по кельям, дочери мои. Сестра Мария!
Молодая монахиня выступила вперед, на глазах у нее были слезы.
— Сестра Мария, помолитесь за то, чтобы этой несчастной душе простились ее грехи. Да, дитя мое — это очень печально. Идите в свою келью и помолитесь!
Как грациозна эта девочка! И в ее фигуре — такая красота! Мать-игуменья вздохнула…
Утро — холодное, серое, легкий снежок на земле. За танцовщицей пришли во время мессы. А немного погодя раздались выстрелы. Дрожащими губами шептала мать-игуменья молитвы за упокой души, танцующей теперь перед своим создателем…
В тот вечер повсюду искали сестру Марию и нигде не могли найти. Через два дня пришло письмо:
«Простите меня, мать моя. Я возвратилась к жизни.
Мария».
Жизнь, возникшая из смерти! Мать-игуменья долго сидела не шевелясь. Вот к ней опять неслышно подкрались призраки прошлого, а потом лицо танцовщицы с красным цветком в волосах, с темными подкрашенными глазами. Вот ее палец порхнул к губам, раскрывшимся в поцелуе!
1920–1923 гг.
ВОДА
I
Немыслимый лабиринт улиц лондонского Сити был погружен в густой желтый туман; струйки его протискивались сквозь закрытые окна и штопором ввинчивались в души людей. Однако Генри Керситер, размышляя о необходимости снять с мели корабль с новыми акциями «Рангунского Треста Ирригационных Сооружений», весь день упорно сопротивлялся воздействию тумана. Быть может, он находил поддержку в небе Бирмы, окрашенном в розовые тона сиянием его неистребимого оптимизма. Времена сейчас хоть и скверные, но деньги он так или иначе найдет. Ведь от этого некоторым образом зависит положение всей Британской империи или, точнее, если не Британской империи, то уж, во всяком случае, положение Генри Керситера. Оба эти понятия безнадежно перепутались в его голове — не потому, что он был отравлен слабым раствором идеализма, а просто из-за привычки мыслить категориями промышленного развития, без которого его собственная деятельность стала бы вообще ненужной. Генри Керситеру внушали отвращение субъекты, которые, задрав нос и высоко подняв голову, смотрят на мир ясными голубыми глазами — в своем оптимизме они лишились ощущения потребностей сегодняшнего дня, что, как он знал по опыту, было единственным реальным препятствием на пути ко всякому прогрессу, в том числе и к его собственному. Если у Генри Керситера был враг, то это был недостаток денег.
Но хотя деньгам давно пора бы понять, что в конце концов их так или иначе найдут, сердце просто разрывалось от того, насколько они близки и все же до смешного неуловимы. Казалось, деньгам доставляет удовольствие играть не только сердцами, но даже самой жизнью тех, кто желал лишь одного напоить водою почву бизнеса, способствовать ровному течению потока промышленности. С тех пор, как двадцать пять лет назад Генри Керситеру, адвокату без практики, предоставили место в правлении отцовского предприятия по производству марганцовокислого калия, он крепко держался за Дирекцию, корабли которой один за другим шли ко дну исключительно из-за недостатка денег. Казалось, деньги ни за что не могут простить ему, что он так часто брал над ними верх, то и дело доставал их буквально со дна морского, смотрел, как они приносят потрясающие дивиденды, а потом потихоньку погружаются в пучину, после чего опять доставал их со дна и выходил в море на новом корабле.
Не то, чтобы «Рангунский Трест Ирригационных Сооружений» был совершенно новым кораблем — он, в сущности, потихоньку шел ко дну еще с войны; однако новые акции нужно было выпустить для того, чтобы законопатить его борта и еще раз снарядить его для похода в эмпиреи. Разумеется, в подобных случаях всегда очень трудно составить проспект таким образом, чтобы найти деньги, не скрывая печальной истины, что без денег «Рангунский Т. И. С.» нырнет носом вниз, увлекая за собой Генри Керситера, причем на сей раз, возможно, навсегда.