Джон Рид
Шрифт:
Во всяком случае, старый Стеф, как его называли друзья, твердо решил сделать все от него зависящее, чтобы поддержать двух талантливых молодых людей, пока они будут карабкаться по каменистой и неровной журналистской стезе. Вначале он пристроил к делу Липпманна, окончившего Гарвард годом раньше, а затем подыскал первую работу и для Джека — в «Америкэн мэгэзин», где сотрудничал и сам.
И Джон Рид очутился в журнальной пучине… Впрочем, «очутился» не совсем то слово. Он в ней погряз и утонул. После упоительного четырехмесячного безделья на него свалилась гора больших и малых обязанностей. Он должен был разбирать почту, отвечать на сотни писем — большей частью идиотам и графоманам, вычитывать гранки, помогать редакторам делать номер
Линкольн Стеффенс, взирая, как Джек отчаянно барахтается в этом потоке, только посмеивался. У него были свои представления о педагогике.
Через полгода Джек с изумлением обнаружил, что он уже не испытывает никакого трепета перед работой, в результате чего справляется с ней гораздо лучше. Кроме того, оказалось, что он преблагополучно забыл о существовании невесты, чему все были только рады.
У Рида появилось даже время, чтобы написать дюжину рассказов, романтичных и возвышенных. К счастью для Рида, большинство из них было отвергнуто всеми журналами. Впрочем, тогда он этому вовсе не радовался.
Наконец фортуна стала относиться к Джеку более милостиво, и некоторые его рассказы и даже стихотворения увидели свет. И Рид ожил.
К этому времени он взял один очень важный психологический рубеж — перестал чувствовать себя в Нью-Йорке чужеземным пришельцем, стал своим в нью-йоркской богеме — той единственной среде, которая призывно влекла его и манила. У этой богемы были свои кумиры, свои законы, свои традиции, так не похожие на те, что властвовали над огромным городом. У нее была даже своя столица, своеобразный нью-йоркский Монмартр, квартал поэтов, художников, артистов — он назывался Гринвич-Виллидж. В этом-то районе на Вашингтон-сквер, 42 поселился и Рид вместе с тремя приятелями по Гарварду: Робертом Эндрюсом, Аланом Озгудом и Робертом Роджерсом. Компания жила весело. Не было такой выходки, которая была бы сочтена в их кругу чересчур вольной или рискованной. Но в общем молодые повесы были бескорыстно преданы искусству и литературе, это было главным для них, несмотря на всю экстравагантность образа жизни. Порой дело доходило до курьезов.
Однажды в студии знакомого художника на Чарльз-стрит собралось шумное и нетерпимое в своих суждениях общество из непризнанных поэтов. Горячие дебаты затянулись за полночь. Когда в камине догорело последнее полено, стало холодно. Хозяин, недолго думая, швырнул на тлевшие угли стул. К утру в студии не осталось никакой мебели, а спору еще не виделось и конца. Тогда один из самых яростных оппонентов Джека, не желая оставлять поле битвы только потому, что у него уже коченел нос, отстегнул и швырнул в камин свою деревянную ногу! Потрясенный такой преданностью идее, Джек сдался.
Все часы, свободные от работы и литературных споров, Джек отдавал Нью-Йорку. Громадный, раздираемый тысячами противоречий город стал ему самым дорогим местом на земле. Через несколько месяцев Джек знал его, как собственную квартиру, начиная от роскошных особняков Пятой авеню и кончая мрачными каменными колодцами Гарлема, куда никогда не проникал луч солнца.
Через несколько лет он писал, вспоминая об этом периоде своей жизни:
«Я любил шагать по улицам от парящих в вышине величественных башен деловой части города, вдоль доков Ист-Ривер, вдыхая здесь запах пряностей и любуясь парусными судами, напоминавшими о далеком прошлом, через кишащий людьми Ист-Сайд, в границах которого разместилось множество чужеземных городков… С глубочайшим волнением наблюдал я отлив и прилив людского потока, стремящегося на работу и с работы, на запад и восток, юг и север. Я хорошо знал и Китайский квартал, и «Малую Италию», и квартал, населенный сирийцами, театр марионеток, бары Шарки и Максорли, меблированные квартиры и притоны бродяг на Бауэри; Хэймаркет, немецкий поселок и все ночные ресторанчики Тандерлойна.
Одну летнюю ночь я проспал на быке моста Вильямбург-Бридж; в другой раз я расположился спать в корзине для кальмаров на Фултон-Маркет, где при свете шипящих дуговых ламп сверкают красные, зеленые, золотистые морские рыбки. Я знакомился и с разгуливающими по улицам девицами, и с пьяными матросами с кораблей, только что приплывшими с другого конца света, и с испанскими портовыми грузчиками, живущими на нижнем конце Вест-стрит…
Чудовищно огромный город непрерывно разрастался, как злокачественная опухоль; в нем были и запущенные районы, в которых жизнь замирала, и площади и улицы, где давно уже царит веселый гомон роскошной и праздной жизни, тонущий в шуме и гаме окружающих их трущоб. Я знал и Вашингтон-сквер, где встречался с артистами и писателями, и с людьми, близкими к богеме, и с радикалами. Я посещал балы гангстеров в Таммани-холле… Не выходя за пределы квартала, где стоял мой дом, можно было пережить все приключения мира, а в пределах мили — познакомиться со всеми странами и народами.
В Нью-Йорке я впервые полюбил, впервые написал о том, что видел, испытав буйную радость творчества, — и узнал, наконец, что могу писать. Там я получил первое представление о современной мне жизни. Город и его жители были для меня открытой книгой; все имело свою историю, драматическую, полную трагической иронии и страшного комизма. Там я впервые понял, что действительность может превзойти все самые пылкие поэтические фантазии романистов средневековья».
Одним из результатов острого, чуткого внимания Джека к жизни большого города было открытие им рабочего класса. Правда, тогда он еще не думал о рабочих как о классе, но просто как о людях физического труда, создающих много, а получающих за свою тяжелую работу ничтожные гроши.
У Джека были определенные идеи о равенстве людей, он был добр и справедлив по натуре. Но это были абстрактные идеи. Столкновение с жизнью могло или укрепить их, придав им новую ценность, или развеять вместе с юношескими иллюзиями. Бывают люди, которых вполне удовлетворяет сознание собственной порядочности. Они разделяют высокие чувства, но совсем не стремятся проверить их на шершавом оселке жизни. К счастью, Джек не принадлежал к их числу и не полагался только на благородство своих идеалов.
«В целом одни отвлеченные идеи не имели в моих глазах большой цены, — писал он позднее. — Я должен был видеть все своими глазами. Во время своих странствий по городу я не мог не наблюдать ужасы нищеты и ее тяготение к пороку, жестокое неравенство между богачами, у которых слишком много автомобилей, и бедняками, которым нечего есть. Я никогда не узнал бы из книг, что рабочие производят все богатства мира, которыми пользуются те, кто их не заслужил».
Джек все еще стремился к славе и богатству, но уже не так упорно. Он видел, что деньги и почет окружают далеко не всех хороших литераторов, но только тех, кто отдал свое дарование в угоду сильным мира сего, кто продал свое перо золотому тельцу. Этот путь не привлекал Рида. При мысли, что такое может произойти и с ним, ему делалось нехорошо.
Рид уже знал не одного талантливого поэта и писателя, чей дар выдерживал все испытания, кроме одного — литературного успеха.
Был только один человек, который понимал душевную сумятицу Рида, сочувствовал ему и в деликатной, правда, форме подталкивал к нужному пути. Линкольн Стеффенс жил в том же доме на Вашингтон сквер и уже не удивлялся, когда в самое неподходящее время дня, а вернее, ночи, к нему врывался Джон Рид, чтобы немедленно поделиться впечатлениями или сомнениями.
Стеффенс внимательно выслушивал молодого друга, не перебивая, лишь изредка вставляя свои замечания. Когда Рид, выговорившись, умолкал, Стеффенс тихим, чуть надтреснутым голосом высказывал свое мнение по тому или иному предмету, и все становилось на свои места. По крайней мере — на день или два.