Единая параллель
Шрифт:
Только та же голубизна остается над головой, те же пуховые облака, то же зовущее марево… Как в далеком детстве, когда он часами лежал в теплых лопухах за сельской поскотиной и дивился вольным игрищам растрепанных тучек; как в сорок втором, когда истекал кровью на речном откосе и, глядя в небо, прислушивался к затихающей боли в бедре. Как и сегодня…
Так будет завтра, послезавтра. И после него. Так будет всегда.
Нет, он сейчас не боялся немцев. Как вообще не боялся все это лето, после того как увидел, как они бегут, панически бросая машины, пушки, повозки с награбленным барахлом, оставляя незахороненных
Он боялся их в сорок первом. Наглых, запыленных, безжалостных, появляющихся всюду неожиданно — в грохоте моторов, в тряске автоматных очередей. Он долго не мог забыть (мучился ночными кошмарами) душного первого лета войны, погибших на его глазах сверстников, скуластых сибирских ребят.
Их выгрузили из эшелона в начале июня под Тернополем — в мирное утро, в мирном украинском селе. Говорили, что вся кадровая забайкальская дивизия прибыла сюда на маневры. Но они даже не успели как следует обосноваться в лагерях, даже дивизионная техника не поспела подойти.
У него уже были за плечами годы действительной службы. Однако то, что он увидел вскоре, не имело ничего общего с его собственными представлениями о войне. А он считался лучшим сержантом в полку.
Вот тогда-то он вспомнил грустное пророчество пасечника деда Липата: «Спаси вас и помилуй от этой войны, а от бахвальства — оборони…».
Война научила его воевать, как и других уцелевших в первых боях. Но все-таки немцев он еще долго побаивался, может быть, потому, что никак не мог по-человечески понять их. Многое из того, что они делали на войне, совершенно не укладывалось в его сознании, выпирало, корежилось, изламывалось, и от этого давило на психику.
Он понимал, что война — это очень большая драка, а в драке по озлобленности можно навытворять черт знает что. Но у немцев не было злобы. Не было! У них была — это он понял со временем, позднее — лютая звериная жестокость. Спокойная, хладнокровная, тонко и деловито рассчитанная. И это приводило в содрогание, рождало не только страх, но и не менее лютую ненависть…
Его повели на допрос утром, когда уже припекало солнце и в нагретом воздухе ощутимо запахло дымом городских пожарищ.
Плечистый, лощеный унтершарфюрер стоял у зарешеченного окна, старательно причесывался — волосы у него были такими же очень светлыми, как и у Полторанина, даже казались серебристо-седыми от косо падавшего солнечного света. Он не обернулся, когда часовой втолкнул пленного в комнату и гулко захлопнул дверь.
Унтершарфюрер продул расческу, постучал ею об оконную решетку, посвистывая, — вел себя так, будто один находился в комнате. Потом pезкo, как на плацу, повернулся кругом и, по-прежнему не глядя на пленного, обошел по периметру вдоль стен, размеренно ставя кованые каблуки.
«Псих, — подумал Полторанин. — Пытается нагнать мандраж. Сейчас заорет, как укушенный».
Однако немец заговорил тихо, вкрадчиво, чуть ли не ласково — и на чистом русском языке:
— Ты нарядился под партизана. Но нам известно, что ты офицер-разведчик. Не так ли?
Полторанин пожал плечами: ну-ну, ежели известно, давай дальше.
Не дождавшись ответа, унтершарфюрер уселся на угол квадратного, привинченного к полу столика, в раздумье пощелкал пальцами:
— Значит, так… Ты отвечаешь на три вопроса: цель высадки, конкретное задание, радиокод. После этого я тебя немедленно отправляю в лагерь для военнопленных. Под любой фамилией или без фамилии — это нас не интересует. Согласен?
Полторанин хмуро смотрел в окно, разглядывая кирпичные развалины на противоположной стороне улицы, и думал про сержанта Феклушина: полчаса назад его увезли куда-то на санитарной машине. Выдержит ли он, раненный, не наболтает ли лишнего в бреду? Говорят, немцы применяют специальные уколы и человек в горячке становится болтливым…
«Унтершарфюрер, конечно, не русский, хотя шпарит по-нашему довольно чисто, — подумал Полторанин. — Акцент все-таки чувствуется, слова получаются какие-то колкие, будто морозом прохваченные. Мягкости в словах нет».
— Рассчитываешь отмолчаться? — усмехнулся эсэсовец. Он достал из стола кожаную перчатку и стал не спеша, тщательно разглаживая, натягивать ее на левую руку. («Левша», — сообразил Полторанин.) — Мы, немцы, гуманные люди. Видит бог, я хотел решить с тобой по-хорошему. Но ты оказался свиньей. Так что жалуйся только на себя.
Задвинув ящик стола, унтершарфюрер встал перед пленным враскорячку, чуть спружинив крепкие, обтянутые в икрах ноги. Положив предусмотрительно в карман наручные часы, сказал:
— Между прочим, я прибалтийский немец. «Прибалт», или, как у нас называют, «фольксдойч». Моих родителей расстреляли вы, большевики, и я это буду помнить до самой смерти. Поэтому с пленными русскими я работаю с огромным удовольствием. Ты представляешь, что я сделаю из тебя через полчаса? Ну! Думай еще минуту.
Полторанин думал, однако, не об этом. Он вдруг ясно понял, что в облике мстительного эсэсовца-фольксдойча судьба посылает ему тот единственный шанс, который он еще надеялся найти. Надо лишь все правильно рассчитать, и немец сделает то, чего хочет Полторанин, то реально возможное, что ему, пленному разведчику, остается в этой ситуации.
Он вспомнил давний прием из мальчишеских уличных драк, ловкий и коварный прием, который не один раз, выручал его в схватках даже с более сильным соперником. У него сейчас были связаны руки, зато свободны ноги.
Лейтенант мельком взглянул на свои обшарпанные стоптанные сапоги («Хорошо, что полковник Беломесяц заставил заменить хромовые офицерские — жандармы обязательно бы сдернули, разули!») и внутренне напрягся, сжался до немоты в коленях и суставах. И в тот момент, когда унтершарфюрер бойцовски уверенно откинул свою левшу, разведчик вдруг резким ударом ноги нанес страшный удар в пах.
Немец молча рухнул на пол, и Полторанин, не мешкая, но и не торопясь, добавлял ему, пока тот дико не завопил. А потом ворвался часовой…
Все-таки он просчитался: унтершарфюрер-фольксдойч не убил его. Это он понял уже поздно ночью, когда к нему, избитому, истоптанному до полусмерти, вновь вернулось сознание.
Он жалел об одном: не хотелось бессильно умирать в этой вонючей дыре, как какой-нибудь крысе, затравленной на помойке.
Но даже такому — жить было хорошо… Едва затихала боль, сразу выпукло и светло вставало в глазах довоенное детство. Он видел сиреневые столбы над таежными логами, слышал морозный скрип полозьев на раскатистых поворотах, бежал на лыжах по синему мартовскому насту — чарыму, пил ключевую воду, студеную до того, что ломило зубы, гнал табун лошадей на росном рассвете…