Его глаза
Шрифт:
I
Со смехом и шутками сняли художники со стены безобразную рыночную мазню в большой золотой раме и, за неимением мольберта, водрузили ее на двух стульях. То-то будет сюрприз для хозяина гостиницы, украсившего этим чудовищным полотном кабинет, где художники собирались каждый четверг вместе пообедать и подурачиться.
Они тут же решили обработать это полотно по-своему: каждый приложит свою руку с тем, чтобы картина нынче же была закончена и водружена на прежнее место.
Большинство художников немолоды. Кое-кто даже успел поседеть, и в их шумном веселье
— Ну, кто первый?
Электрические лампочки освещали дружескую веселую компанию художников за столом; белую скатерть, значительно пострадавшую после безалаберного обеда, неубранные кое-где тарелки, разноцветное стекло бутылок и хрусталь бокалов, в которых краснели и золотились вино и пиво.
— Тит! Тит! — закричали со всех сторон. — Пусть он начинает. Он декоративнее всех пишет.
— Тит, Тит, иди молотить!
Глаза товарищей обратились к черному сухощавому художнику, который с удовольствием потягивал красное вино и маленькими добродушными глазами косился на палитру. В нем и без того эти сочные пятна красок возбуждали аппетит к работе. Вытерев намокшие от вина усы, он сделал характерный для него жест, как будто ставил в воздухе запятую.
— Идет!
Еще пахло кушаньем и табачным дымом, нехотя тянувшимся к открытой форточке сизоватыми расползающимися прядями, и вот к этим запахам прибавился еще один, такой знакомый и близкий всем им: запах масляных красок, выдавливаемых на палитру.
Большой палец левой руки Тита вынырнул из отверстия палитры; кисти затопорщились, как стрелы из колчана. Расставив ноги, художник сел перед рыночным лубком и, откинувшись на спинку стула, прищурил глаза, так на несколько мгновений замер с блуждающей улыбкой, светившейся из-под растрепанных, еще не успевших высохнуть от вина усов.
Нынче на закате, во время прогулки за городом, его заинтересовал и тронул один мотив. Конечно, дело было не в этой заколоченной даче на берегу моря, среди оборванных осенними ветрами деревьев, меж унылых обнажившихся холмов, которые тянулись вдоль обрыва, и даже не в этой одинокой черной фигуре женщины, которая шла по тропинке вдоль моря так медленно и тихо, будто она была слепая. Все дело было в этом освещении, в этом свинцовом тоне неба и моря и воздуха, который поразил его своей печалью и почти безнадежностью.
Это впечатление ему и захотелось сейчас передать в красках. Лицо его стало серьезным и строгим, и кисть ловко и осторожно задвигалась по палитре, мешая краски.
Взяв нужный тон, обратил он взгляд на полотно и не мог не расхохотаться: так далека была дурацкая мазня от того, что мерещилось ему.
— К черту! — заявил он и хотел встать, но товарищи силой удержали его на месте.
Тогда кисть заработала, замазывая похожие на белые пузыри облака, нелепо торчащие коричневый горы и пронзительно зеленую траву. Краски ложились широкими сильными мазками, и скоро от прежней картины не осталось и следа.
Кое-кто из товарищей заглянул в его работу.
— Браво, Тит! Молодчина, Тит! Великолепный тон.
— Это при электрическом свете, а как днем выйдет, черт его знает. Баста! — заявил художник, оставляя кисти. — Пусть продолжает, кто хочет.
Он решил завтра же заняться этим мотивом серьезно, а теперь ему не было никакого дела до того, как станут продолжать эту работу другие.
— Ольхин, садись ты.
Самый молодой художник испуганно замахал руками.
— Нет, нет, я такой застенчивый. Если котенок на меня глядит, я и то не могу работать, — заявил он при общем смехе.
На картоне контуры обозначались неопределенными пятнами. Ясны были отношения неба, моря и берега. Но когда на место Тита сел полный, ленивый и спокойный Даллас, этому представилось совсем не то, что замыслил товарищ. Прежде всего он отделил небо от моря оранжевой полоской просвета, а там, где едва рисовалась заколоченная дача, стал намечать колонны и купола языческого храма и фигуры танцующих вакханок, образы далекой древности, к которой тяготело воображение художника.
В то время, как он таким образом работал, другие пили, ели и спорили. Разговор от искусства повернул на женщин, и тут вспомнили о Стрельникове, который нынче обещал привести к ним на четверг какую-то свою знакомую девицу.
В прошлый четверг у художников из-за этого вышла целая баталия. Каждый раз, как поднимался вопрос о допущении на их четверговые обеды женщин, некоторые из товарищей провозглашали: «отечество в опасности». И как это ни странно на первый взгляд, самыми ярыми противниками подобных предложений были те из них, которые наиболее любили женщин и даже пользовались у них успехом.
Большинство художников приписывало свое счастливое объединение именно отсутствию на их собрании женщин.
— О, достаточно было бы затесаться в нашу среду женщине, и мы моментально распустили бы хвосты, как павлины, а затем, разумеется, перегрызлись бы друг с другом вдребезги, — утверждал тот же самый Стрельников.
Редко-редко, в виде исключения, допускались артистки или натурщицы, но те и другие держали себя по-товарищески и почти не стесняли художников. Появлялись они мимолетно и не было времени разыграться страстям. В виде исключения согласились допустить и приятельницу Стрельникова, которая, по его словам, была — славный малый и отлично пела.
— Наверное, какая-нибудь морда для некурящих, — недовольно ворчал архитектор Кроль, толстенький, кругленький, всегда веселый еврей, который, не в пример своей нации, любил, как он выражался, урезать, и при этом в таком количестве, какого не мог одолеть никто из его собутыльников. И натура у него была широкая и на язык он был крайне несдержан.
— Вот теперь нельзя будет при этой юбке настоящего слова завернуть.
Самый старший по летам из этой компании, художник Лесли, за свою наружность прозванный гугенотом, слегка заикаясь и потому употребляя много лишних слов, возразил Кролю:
— С...собственно говоря, если хотите, т...тем лучше. От ваших настоящих слов в...воздух киснет.
Кроль был единственный, с которым гугенот был на вы и не ладил именно потому, что сам был чрезвычайно деликатен и старался всегда выражаться изысканно.